— Благодарю, — сказала Евгения Викторовна, больше оценивая шутку Елены Юрьевны, чем сам сувенирчик, — Как командировка? Ленинград? Исаакий?
У каждого, кто возвращался из Ленинграда, Евгения Викторовна непременно спрашивала об Исаакии, любимом соборе Константина Андреевича.
— …Под голубым весенним небом… этот купол!.. — соблюдая принятую условность, Елена Юрьевна больше говорила не о самом соборе, а о своем восхищении им.
— Да… — Евгении Викторовне тоже захотелось пережить чувство, возникающее при виде Исаакиевского собора под голубым весенним небом.
Она вытянула перед собой худые руки с закатанными по локоть рукавами платья и на несколько минут погрузилась в отрешенную задумчивость, похожую на легкую дневную дремоту. Елена Юрьевна не стала мешать старушке, тихонько отошла к низкому полукруглому окну мансарды, едва пропускавшему свет, и вдруг вспомнила, как они стояли со Львом Александровичем на набережной и оттуда был виден Исаакиевский собор, но совсем не такой, каким она его описывала, и не вызывавший в ней того восхищения, о котором она рассказывала старушке. Ей было досадно поймать себя на лжи, признавшись себе, что ее мысли там, на набережной, были заняты вовсе не архитектурой, а разговором со Львом Александровичем и тем впечатлением, которое она на него производила. Как человек правдивый, Елена Юрьевна стыдилась даже самой маленькой и невинной лжи — особенно перед Евгенией Викторовной, но в то же время она чувствовала явное превосходство над старушкой, которая понимала ее восхищение и никогда не смогла бы понять ее досады.
— В Эрмитаже вам все передают привет, — сказала Елена Юрьевна, заметив, что Евгения Викторовна очнулась от отрешенной задумчивости. — Вы для них такой авторитет… Ваши воспоминания о Константине Андреевиче читаются нарасхват. Я видела эту книгу на столе ученого секретаря, а в библиотеке на нее очередь.
— Спасибо, — Евгения Викторовна спешила не столько обрадоваться услышанному, сколько поблагодарить за него.
— Я так завидую, что вы пишете, что вы творческий человек, — добавила Елена Юрьевна с тем же невольным чувством превосходства.
— Я пишу лишь ради Константина Андреевича. Излагаю его идеи и не создаю ничего нового. Какое же это творчество! — Евгения Викторовна улыбнулась ясной улыбкой, показывающей, что рядом с Константином Андреевичем ей было бы так же бессмысленно преувеличивать свои достоинства, как и преуменьшать их.
— Я вас понимаю, — говоря о Евгении Викторовне, Елена Юрьевна чувствовала, что она в эту минуту особенно глубоко понимает самое себя. — Я бы никогда не сумела так, как вы, посвятить свою жизнь одной цели. Мне слишком многого хочется — наверное, потому, что я женщина.
Елена Юрьевна вдруг покраснела от смущения, вспомнив, что человек, с которым она разговаривает, — тоже женщина. Заметив ее растерянность, Евгения Викторовна промолчала там, где ей следовало что-то сказать.
— Простите… — Елена Юрьевна встала спиной к окну, словно отворачиваясь ото всего, что вызывало воспоминания о Ленинграде. — Как дела в музее? Ремонт еще не закончили?
Евгения Викторовна снова промолчала, показывая, что для людей, знающих друг друга не первый год, такой переход к новой теме был бы слишком поспешным.
— В вашем возрасте мне тоже многого хотелось и я была вовсе не так благоразумна, как теперь кажется, — наконец произнесла она и, явно желая, чтобы ее слово осталось последним, смахнула со стола следы побелки. — Этот ремонт, наверное, никогда не кончится!
Внизу заиграл рояль, и, устроившись в кресле, Елена Юрьевна стала слушать сонату Константина Андреевича, которую Женя готовила к концерту, но музыка звучала слишком тихо для того, чтобы обе женщины могли молчать в присутствии друг друга. Поэтому Елена Юрьевна сказала:
— В этой музыке есть все… и то, как бываешь иногда счастлива, и то, как бываешь несчастна.
Наподобие людей, всю жизнь занимающихся искусством, она уже не умела, заговорив о музыке, умолчать о самой себе.
— Да, это свойство всякой истинной музыки, — сказала Евгения Викторовна, не возражая Елене Юрьевне, но и остерегаясь присоединяться к словам, слишком личным для нее. — С вами, по-моему, что-то случилось… Вы сегодня какая-то особенная.
Елена Юрьевна покраснела от удовольствия, что Евгения Викторовна разгадала ее тайну.
— Особенная? Не знаю… наверное, еще не успела привыкнуть к Москве.
— А этот военный, отец Жени… вы же, кажется, ездили вместе?
Старушка не догадывалась, в какой связи ей спросить о Льве Александровиче, и поставила вопрос так, чтобы просто упомянуть его имя.
— Да, мы хорошо доехали, вместе побывали в Эрмитаже… — Елене Юрьевне хотелось, чтобы ее тайна, став известной Евгении Викторовне, все же оставалась тайной.
— Ну вот и молодцы, — старушка закивала головой, готовая с легкостью верить всему хорошему.
В это время Женя заиграла громче, и обе женщины погрузились в слушанье музыки.
XIV
Накануне концерта Евгения Викторовна вызвала к себе Альбину. Поднявшись на антресоли, Альбина застала своего директора все в том же кресле, за раскрытой брошюрой Константина Андреевича, и ее сухонькая фигурка, короткая стрижка и худые сильные руки придавали ей сходство с неутомимым рудокопом, дробящим киркой неподатливый грунт. Она читала без очков и, быстро пробегая глазами строчки, опускала в чернильницу стальное перо и каллиграфическим почерком делала выписки из брошюры. Так она работала каждое утро, и этот постоянный труд вовсе не утомлял ее, а, наоборот, вселял энергию и жизненную силу, которой многие завидовали. Евгения Викторовна всегда была подвижной и легкой, словно изнутри ее окрыляла счастливая уверенность в том, что ее стремление навстречу людям в каждом найдет благодарный отклик. Люди подчас казались ей детьми, которые могли быть грубыми и несправедливыми с матерью, но всегда нуждались в ее опеке, и Евгения Викторовна словно опекала их тем, что наедине о них думала, страдала из-за их заблуждений и ошибок. Единственное, чего она не умела как директор, — это быть строгой. Если ее подчиненные допускали промах в работе, она вызывала провинившегося к себе на Сухареву башню и выносила ему порицание в таких вежливых и доброжелательных выражениях, что он долго не мог понять, хвалят его или ругают. Не прощала Евгения Викторовна лишь неуважения к памяти Константина Андреевича: достаточно было лишь однажды провиниться в этом, и ее отношение к человеку навсегда менялось.
Когда Альбина приблизилась к столу Евгении Викторовны, она почувствовала, что ее ждут суровые упреки, но никак не могла вспомнить, когда же она успела допустить преступное неуважение. Старушка сухо поздоровалась с ней и, предложив ей кресло, заговорила о том, что Альбина стала часто опаздывать, надолго отлучаться из музея, что в фондах у нее беспорядок и она до сих пор не разослала приглашения на концерт Жени. Затем Евгения Викторовна осторожно спросила:
— Что с вами? Вы перестали любить вашу работу? Вам не дороги вещи Константина Андреевича?
Альбина поправила красивые и пышные волосы, словно бы не позволявшие ей чувствовать себя виноватой, и независимо оперлась о спинку кресла вместо того, чтобы сесть в него.
— Я постараюсь исправиться, — сказала она, оставаясь безучастной к собственным словам и всему тому, что последует дальше.
— Я говорю с вами не как директор. Мне хотелось бы видеть в вас единомышленника. В нашем музее нельзя не быть энтузиастом. Для всех нас, серовцев, музей — это второй дом. Вся наша жизнь — здесь. Она принадлежит этим вещам, книгам, картинам. Мы храним следы земной жизни Константина Андреевича, — в отличие от Альбины Евгения Викторовна старалась вложить в свои слова как можно больше участия.
— А иметь личную жизнь здесь уже недозволено? — спросила Альбина, обводя взглядом вещи, книги и картины, хранившиеся в кабинете, и тем самым как бы уточняя границы недозволенного.
— Нет, нет, — Евгения Викторовна испугалась, что неверно истолкованные ее слова могли ранить Альбину, — я знаю, что вы и Аркадий… я желаю вам счастья. Но я говорю о духовности, о тех заветах, которые оставлены нам великими людьми, о благоговейном уважении к их памяти. А вы вчера курили в спальне Константина Андреевича.