— А я, по-твоему, лишен этой способности?
— Так и знал, что ты это спросишь. Нет, не лишен, конечно, но ты больше привык изобретать, рассчитывать, конструировать. Ты даже в живописи изобретал какие-то методы. И, конечно, ты всегда любил действовать, стремиться вперед, а я никогда не мог за тобой угнаться…
— Допустим, и что же из этого? — подбросив на ладони бахрому скатерти, Василий Васильевич не решился повторить этот жест, словно бы доказывавший недостаток внимания к собеседнику.
— О чем вы! Хватит! — вмешалась Анна Николаевна, как бы показывая, что, устранив ее от участия в разговоре, они тем самым окончательно завели его в тупик.
X
Володя и любил, и ненавидел отца с одинаковым чувством ревности. Он с детства привык к мысли, что отец все делает лучше и даже не пытается этого скрыть по примеру других отцов, которые — не желая обижать и ранить своих детей — нарочно им поддаются в играх и соревнованиях. Володе же отец никогда и ни в чем не поддавался и, если они бежали наперегонки, сначала подзадоривал и дразнил его тем, что будто бы готов был отстать, теряя последние силы, задыхаясь и с трудом волоча ноги, но у самой финишной черты каким-то чудом вырывался вперед, и Володя лишь напрасно отбивал пятки, пытаясь его догнать. От обиды у него дрожал подбородок. Он слышал, как мать упрекала отца: «Справился! Сладил! Не стыдно?! Не мог уступить собственному ребенку!» — и ждал, что отец раскается и хотя бы на словах вернет ему победу (скажет: «Ладно, Володька, будем считать, что ты выиграл»), но тот лишь приговаривал: «Ничего, ничего. В жизни ему никто уступать не станет», — и от этого Володя чувствовал себя еще более обиженным и несчастным.
Мечтая хотя бы в чем-то опередить отца, он складывал из кубиков башню, полный надежд, что отец не сумеет сложить такую же (а если сумеет, то ему не хватит кубиков), но он осторожно присаживался на ковер, брал несколько кубиков, как бы и не помышляя о соперничестве с сыном, и вдруг рядом с башней Володи самозванно вырастала другая башня, еще более затейливая, похожая на дворец. Не веря в свое поражение, Володя звал мать, чтобы она решила, какая из двух башен лучше. «Конечно, твоя, мой мальчик!» — восклицала мать, видя его отчаянье, и неуверенно показывала на башню, построенную мужем. «Моя?!» — громко переспрашивал Володя, заглушая в себе подозрение, что похвала матери относится к другой башне, и стараясь не следить за ее указательным жестом. «Да, да, твоя!» — повторяла она, притягивая сына к себе и гладя его стриженую голову с двойной макушкой.
Володя успокаивался в объятьях матери и после этого весь день поддерживал в себе уверенность, что именно он — победитель, но такая победа не радовала, словно он присвоил ее незаконно, похитил или украл. Так бывало всегда, когда он пользовался своим правом младшего и вынуждал взрослых ему уступать, но и став взрослым, Володя не смог избавиться от ревности к отцу. Эта ревность передалась ему, как двойная макушка, родинка над верхней губой и привычка широко расставлять буквы при письме, полученная в первом классе, и по этой мнительной и беспричинной ревности он словно бы узнавал в себе, семнадцатилетнем, того далекого Вовика Демьянова, каким он был десять лет назад. Правда, теперь он ревновал не только чувствами, но и рассудком, и это было вдвое мучительнее, потому что каждая вспышка ревности рождала свое объяснение, а объяснение вызывало еще более жгучую ревность. Володя искренне восхищался тем, с какой легкостью отец (по привычному выражению сына, дремучий технарь) вникал в любое дело. Так же, как и Анна Николаевна, Василий Васильевич подхватывал все начинания сына, но если она при этом слепо следовала за Володей, то он всегда опережал его и, словно взобравшись на горный уступ, не спешил подать руку отставшим. Вместе с сыном увлекшись живописью, Василий Васильевич не только собирал репродукции и маслом писал этюды, но и изобрел особый живописный метод, основанный на имитации цветовой гаммы камней-самоцветов, а когда Володя поступил на истфак, вывел числовые закономерности в чередовании великих событий, облегчавшие запоминание исторических дат.
С институтскими друзьями сына Василий Васильевич непринужденно шутил, актерствовал, показывал им свои камни, — одним словом, вел себя как шумный и гостеприимный хозяин дома, и Володя с ревностью чувствовал, что отец оттесняет его от друзей. Иногда ему даже казалось, что отец забывал о нем, забившемся в угол дивана, или — того лучше — как бы переводил его в ранг беспомощного и неуклюжего гостя, которого нужно развлекать и ублажать наравне с другими. «Он нарочно меня унижает», — думал Володя, уверенный, что друзья не простят ему этого унижения, что они лишь из вежливости смеются каламбурам отца и разглядывают отшлифованные срезы камней, громоздящихся на полках, а на самом деле им скучно и неловко в доме, где старший навязывает себя в компанию младшим и старается выглядеть еще более озорным и веселым, чем они. Но друзья, напротив, оставались очень довольны проведенным в их доме вечером и — что самое непостижимое — благодарили Володю, как будто именно он находился в центре внимания и развлекал их. «Ты молодец, Демьянов. У тебя такой батя!» — говорили они на прощание, словно заслуга Володи заключалась в том, что он воспитал такого батю, и после того как друзья расходились по домам, Володя не знал, сердиться ли ему или благодарить отца. В конце концов он выбирал среднее — не сердился и не благодарил, молча разнося по комнатам сдвинутые в беспорядке стулья и убирая со столов посуду, и, лишь когда отец пытался незаметно ему помочь, с ожесточением вырывал у него стул или чашку: «Я сам!»
После таких вечеров с друзьями у Володи наступал период самобичевания, когда он безжалостно казнил себя за то, что не умел быть веселым и остроумным, как отец, и от этого упорно боролся с ним, враждовал и соперничал. Эта борьба и соперничество угнетали Володю, потому что он все равно сознавал превосходство отца и, несмотря на все попытки его ненавидеть, любил его все больше и больше. С тайным замиранием сердца ждал он того момента, когда на следующий день друзья снова вспомнят о минувшем вечере и повторят свою фразу: «Ты молодец, Демьянов», — а если не вспоминали и не произносили, он долго крепился, с отсутствующим видом маячил у них перед глазами и наконец, не выдержав, спрашивал сам: «Как вам вчера мой отец?» И стоило друзьям отозваться о нем с похвалой, небрежно бросив: «Да, да, повезло тебе с предком, Демьянов!» — и Володя испытывал особое удовлетворение при мысли, что сам он может не присоединяться к этой похвале, а напротив, изобразить к ней полнейшее равнодушие и даже скептически улыбнуться в ответ на слова друзей: мол, предок как предок, ничем не лучше других. В душе же при этом звучало: «Лучше, лучше!» — и Володя с гордостью чувствовал, что ни у кого нет такого отца, что его отец — самый умный, справедливый и великодушный. И действительно, бывая в гостях у друзей, Володя всякий раз убеждался в своей правоте и, ставя себя на их место, понимал, что по сравнению с чужими отцами его отец вообще не заслуживает никаких упреков: чужие лишь хмуро здоровались с ним и, повернувшись спиной, на весь вечер погружались в пучину телевизора. Поэтому друзья не спрашивали: «Как тебе мой?..» — а вообще молчали о своих отцах, словно бы навеки утонувших в пучине, и Володя возвращался из гостей с чувством запоздалого раскаянья. Вместо того чтобы быть благодарным, он недооценил, пренебрег, обидел своим равнодушием и с тех пор был вынужден выкупать обратно — и по вдвое большей цене — все то, что за бесценок отдал отцу.
Вместо скрытого и ревнивого обожания Володя настойчиво искал поводов показать отцу свою любовь и ради этого готов был отказаться от всех попыток опередить его и заставить признать себя первым. «Как ты хорошо написал это дерево со скворечником и покосившийся забор вокруг дома! У меня бы так не получилось», — говорил он, разглядывая новый этюд отца, повешенный на стену, и стараясь внушить ему, что он способен быть лишь восхищенным зрителем его картины, а уж вовсе не критиком и не судьей. Своим смирением Володя надеялся как бы растрогать и полностью расположить к себе отца, конечно же не ожидавшего такой перемены в сыне, которого он привык видеть заносчивым, насмешливым и колючим, но тот вовсе не спешил принимать сына в растроганные объятья, обрывая восторги по поводу собственной живописи скептической фразой: «А по-моему, сущая ерунда!» Эта фраза обжигала Володю, словно пощечина, и хотя он заставлял себя стерпеть обиду, отцовское пренебрежение к собственному творчеству ранило гораздо больше, чем могло бы ранить пренебрежение к творчеству самого Володи. «Почему он так сказал? Неужели хотел уличить меня в неискренности? Или ему безразлично мое отношение?» — спрашивал он себя, словно соскальзывая с ледяной горы, на которую с таким великим трудом — по шажочку — удалось забраться. От былого смирения не оставалось и следа, и Володя вновь поддавался соблазну судить и критиковать. «Почему же ерунда? Мне кажется, напротив, это твоя лучшая вещь. Вот раньше действительно была… было то, за что ты мог себя ругать, а теперь ты сделал явный шаг вперед», — говорил Володя, не скрывая насмешливости и стараясь уколоть ею отца, но тот, вместо того чтобы вооружиться против насмешливых уколов сына, обезоруживал его простодушным признанием: «Шут тебя знает, Володька! Может быть, ты и прав!»