Я, например, живя в нашем городе сорок лет, остаюсь далеким ото всего античного. Гнев Ахилла для меня такой же миф, как и Троянская война и все в этой истории. Я гневаюсь не больше пяти минут, и с меня достаточно: ноет затылок и нужна таблетка. Но зато я во всех оттенках пережил то, что, ручаюсь, не могли чувствовать никакие греки. Знакома ли им тоска, для меня наиболее полно выражающаяся в электрическом свете, горящем днем? За окном пасмурно, слякотно, моросит, и в четыре нужно зажигать свет. Это страшней галер, поверьте. Настоящий ужас не в землетрясениях и обвалах, а в самом простом: в комнате с лампочкой. Сколько всевозможных философий, созданных великими умами, возникло из болезненного ощущения плохой погоды, когда кошмар однообразия сплющивает, словно давильный пресс, и вы становитесь тяжестью для самого себя, неким подобием камня, который вам же надо нести.
И нигде, уверяю, будни не обладают такой мистической силой, как в большом городе, среди многоэтажных домов, бетонных эстакад и чахлых деревьев.
От тоски спасает меня одно — университет, работа. Я возглавляю кафедру, числюсь во всяких комиссиях и подкомиссиях, словом, дел хватает. В эту стихию я погружаюсь с самозабвением и администрирую со страстью. Умею бывать грозным, настаивать, дипломатничать, правда, на науку времени остается мало, но кое-что из-под пера моего все же выходит. И что любопытно! При моем не слишком восторженном отношении ко всему классически античному по манере письма я… маленький классик, что ли. До смерти люблю всякие академические приемы и реверансы, когда пишу о Полонском, о Фете, об Аполлоне Григорьеве, и говорят, что у меня яркое полемическое перо. Я молчаливо соглашаюсь с этим, как закоренелый эгоист, в поступках которого каким-то чудом усмотрели любовь к ближнему. Я согласен быть кем угодно, раз это делает меня полезным для окружающих. Ведь я же ничем не жертвую, и, избави бог, если бы окружающие посягнули на мое право иметь собственную манеру, — я бы и думать забыл о пользе, требуя свое. Мне нравятся мои опусы, и, ставя точку, я удовлетворенно потираю руки, находя в них все то, что восхищает меня у классиков. Поэтому я не сомневаюсь, хороши ли мои писания. Конечно, хороши: вот кстати вставленное французское словцо, вот редкая цитата, вот язвительная профессорская острота, завершающая строгий ученый каданс. Все приведено в законченный вид, уравновешено друг с другом, и что же еще?!
Беру я перо и ради хлеба насущного. Когда мне надо произвести на свет очередную мелочь-однодневку, я строю кислые мины и выставляю себя до крайности несчастным. Но это лукавство. Мне предпочтительнее чувство подневольного раба, на которого взвалили тяжелый крест, чем признание своей ничтожной мизерности, ведь я, изображающий брюзгу, на самом-то деле, как сорока чужого птенца, цепко схватываю любую добычу и доволен, тщеславен, горд необычайно. Бывает, тема навязана занудная, мертвая, материал тяжелый, словно сырой кирпич, я же внутри сияю. Меня не гнетет, что создал-то я за эти часы сущую мелочь, но изо дня в день творить что-то великое я не в силах. Через себя не переступишь, да и зачем?! Самочувствие после таких трудов праведных превосходное, я бодр, мне интересно жить. Хотя и немного странно, что, маленький классик, я обитаю в двенадцатиэтажной блочной коробке и подо мной до часу ночи гремит метро.
У меня взрослая дочь, которая работает под боком и с которой мы до сих пор прекрасно ладили. И, собственно, что? Мы живем… Хорошо ли, плохо ли, но эту нашу жизнь я, видите ли, особым образом ощущаю. Есть такая категория людей, которые за каждой мелочью, простым сидением на стуле или разговором в лифте умудряются разглядеть жизнь вообще, так сказать, родовое понятие оной. К этим несчастным принадлежу и я. Меня вечно мучит вопрос, наверное, праздный, а живу ли я в настоящем смысле, когда совершаю круг ежедневных привычных дел, просыпаясь утром, раздвигая тяжелые портьеры, глядя на старинный термометр, висящий у нас за окном, и так далее по заведенному кругу. Мне кажется, что жизнь — это отнюдь не все, чем мы заняты, она, как весенняя погода, начинается лишь с некоего деления на термометре. И я всякий миг в предчувствии, в нетерпеливой горячке: вот она начнется, уже скоро, сейчас! Поэтому некоторым будничным вещам я придаю ни для кого не понятную неуклюжую торжественность, словно гоголевский Поприщин, мнящий себя испанским королем. Многих это смешит, но я неисправим, хотя, может быть, они правы и все идет обычным своим чередом.
II
В середине марта мне неожиданно позвонил коллега со смежного факультета, рассказавший о том, что у них умер бездетный старичок преподаватель и после него осталась большая библиотека. По слухам, он будто бы завещал ее университету, но засвидетельствовано это нигде толком не было, и его экономка открыла торги. У факультета на книги не оказалось средств, и вот библиотека, труд целой жизни, распадалась, рассеивалась. Слыша о таких вещах, я всегда горько сетую и вздыхаю, словно и мне уготована участь когда-нибудь распасться и рассеяться вместе с любимыми книгами. Но сделать ничего не могу — вырвать у университетских финансистов незапланированные средства не под силу и более высокому начальству. Поэтому мы с коллегой отправились на квартиру к преподавателю, чтобы купить несколько книг для себя. Пусть лучше мы, чем случайные люди.
Нас встретила та самая экономка, о которой рассказывал коллега, но я не увидел в ней ничего злодейского. Перед нами стояла пожилая опрятная женщина с высоким бюстом и толстой косой, в которую была вплетена черная лента, обозначавшая траур. Узнав, что мы из университета, она ничуть не смутилась и провела нас в профессорский кабинет. Там уже толпились покупатели. На библиотечной стремянке сидел военный, листавший греческих классиков, мальчишки-школьники искали научную фантастику, и какая-то дама спрашивала Дюма. Было странно видеть этих людей здесь, среди привыкших к тишине стен, кресел с обтертыми подлокотниками, над которыми словно еще витала прозрачная тень хозяина, и, взглянув на настольный календарь, я прочел запись: «В среду Митя… Поговорить». Как раз и была среда, но вот не поговорили…
Книжицу я все-таки выбрал, заплатил за нее, и мы с коллегой двинулись к выходу. Хотелось скорее на улицу, на мартовский воздух, но дорогу нам загородил молодой человек, без шапки, в распахнутой охотничьей дохе, из-под которой выглядывал толстый вязаный свитер. «Вроде бы знакомое лицо», — подумал я, ожидая, что последует дальше. Молодой человек уперся рукой в дверной косяк и сказал:
— «И всюду меркантильный дух…» Так… И много наторговали?
Экономка растерянно улыбнулась, и ее полные плечи под черными кружевами кофточки заметно зарозовели.
— Митенька, книги не были завещаны университету, это совсем не так!
— Ай-яй-яй, почтенная женщина, такая преданность дому… Хорошо, что я вовремя успел!
— Митенька, люди подумают, что ты со мной невежлив.
Нам с коллегой понравилось, что молодой человек столь отважно защищает университетские интересы. «Наверное, бывший выпускник, — подумал я. — Но что он делает в этом доме?» Мне стало немного стыдно за лежавшую в портфеле книжку, я решительно достал ее и вновь поставил на полку. Так же, не сговариваясь, поступили мой коллега, дама и военный.
— Университет выкупит библиотеку. Мы будем добиваться, — сказал я экономке, и молодой человек поблагодарил меня, неожиданно назвав по имени:
— Спасибо, Петр Петрович.
И тут я вспомнил. Он окончил университет еще в ту пору, когда я ходил в доцентах, наш факультет помещался в старом университетском здании, отремонтированном после войны, а нынешний новый корпус только планировался и проектировался. У нас был другой декан, фронтовик, потерявший руку, человек властный и жесткий, да и все было другое! Сейчас, когда я вижу классические барельефы на фасаде старого здания, высокие арочные окна, старинные фонари, висящие над крыльцом, и решетки ограды, на которые зимой намерзает мохнатый голубой иней, сердце у меня начинает биться, и мне словно бы хочется протянуть руку и коснуться того далекого, что стоит перед глазами. Вся моя жизнь прошла в старом университете, поэтому я так люблю эти окна и барельефы, люблю, когда в университетском дворике цветут яблони, обсыпая лепестками зонты прохожих, и потоки дождя с шуршаньем раздирают гущу листвы, тяжело шлепаясь об асфальт…