С начала двадцатого века финансовые магнаты России стали облюбовывать приарбатье, и то там, то сям появились их роскошные особняки, часто очень хорошей архитектуры. Внутри отделаны они были очень шикарно, а иногда и по-настоящему, на редкость красиво. Внутренняя отделка домов постепенно возводилась в ранг искусства, и рождались уже по этой части специалисты-художники.
Особняки эти заняли положение дворцов екатерининских и александровских вельмож, доживавших свою жизнь в Москве. Дворцы вельмож, принадлежавшие худородным потомкам, перешли в большинстве своем в казну, а те, что остались у своих настоящих владельцев, так изуродовались, так обветшали, так пострадали от судьбы, и от времени, и от безграмотных перестроек, что дворцами их на смех не назовешь.
Вот и выросли новые дворцы новых людей, ну куда же было с ними тягаться прелестной, правда, огромной усадьбе наших соседей Лобановых-Ростовских с нелепым, изуродованным домом, скособоченным, падающим, с большим садом, украшенным заржавленными чугунными статуями флор и цирцей и еще неизвестно кого. По сомнительным преданиям, именно там жила Ирина из «Дыма». Ну а новым дворцам предание, пожалуй, уже ничего не припишет. Тем не менее и новые, и старые, и даже громилы — все очень дружно сжились в приарбатье.
В переулках этих было много собак, хозяйских, чистокровных, в ошейниках с номерами и даже медалями, дворницких, упитанных, сильных, но весьма ограниченных. Однако больше всего было там бездомных, бродячих. Где они ночевали, это их секрет. И чего только среди них не было, сбор всех частей и мастей — результаты переулочных собачьих романов. Я очень хотел бы о них написать, но вспомнил, что Бодлер сделал это задолго до меня.
Милое племя бездомных псов, моих старых друзей, тебя уже нет, как нет уже ничего из того, о чем я пишу.
Таково было мое приарбатье, мое детство прошло в его переулках, церквах, в прицерковных скверах, в его особняках, дворах, садах, квартирах многоэтажных домов.
Именно там, еще задолго до моего появления на свет и до полного духовного вырождения этой местности, жила наша семья. Именно там над нами прогремели и отгремели грозы, бушевавшие до середины пятидесятых годов, до времени, когда нас оттуда выперли, именно там нам довелось почувствовать себя чужаками. Теперь, когда я изредка, раз-два в году, попадаю туда, я встречаю лишь географическую точку, лежащую как раздавленный червяк у изножья совсем непонятной мне жизни.
Мои родители поженились в девятьсот первом году, и тогда, очевидно, сложилась та форма жизни семьи, которой она продолжала жить органически в различных условиях и наперекор всему. Темп и характер разбега, взятого еще на рубеже века, продолжал ощущаться в условиях катастрофических катаклизмов, в условиях немыслимого быта. Время, в которое протекала наша жизнь, стремилось согнуть в дугу, изуродовать, растоптать нас. Между тем что-то сильное, упругое, что было стержнем нашей жизни, опять распрямляло ее.
Скульптор Марина Давыдовна Рындзюнская говорила, что для нее наша семья всегда ассоциировалась со впечатлением от тех книг, которые ей дарили еще в детстве на праздники. Книг в тисненых нарядных переплетах, книг с золотым обрезом, с хорошими иллюстрациями, книг интересных и праздничных. Об этих словах Марины Давыдовны мне рассказывали люди даже мало знакомые. Сам характер подобного сравнения типично художнический; в иной форме, но по существу такое же, мне доводилось слышать и от совсем других по типу людей.
Сам я не могу увидеть нашу семью, ибо я часть ее, думаю, что в основе характера этой жизни лежала ее полнокровность, праздничность жизненного обихода, приветливость, терпимость и то, что к нам всегда и надолго приживались самые различные люди, становясь со временем неотъемлемой частью жизни нашей семьи.
По-видимому, этот организм был крепко запаян и ладно сконструирован, ведь ему почти без передышек пришлось стоять всегда против шквала. Революция, голодовка, беспросветное безденежье, чуждость доминанте окружающего мира, защита от его волчьих зубов, смерть моего отца в тридцать девятом, потом опять война, опять голодовка, еще худшее безденежье, смерть мамы в пятьдесят восьмом году, а затем тут же разыгравшийся страшный недуг Оли, страдавшей им подспудно с юности, болезнь, искалечившая ее жизнь и уродующая нашу, и ко всему этому — маленький довесок в виде непонятного проклятия, тяготевшего годами над моей художественной репутацией, перешедшего ныне в почти полное забвение меня как художника, но это уже совсем мелочь И все-таки, несмотря ни на что, что-то осталось от разбега тех далеких времен. Осталось, понятно, очень уж мало, я единственный стародавний, еще вполне действующий персонаж этого организма, естественно, что я морозные узоры на окне готов принять за подлинные предметы. Но если я прав и что-то осталось, то малая эта частица старого стиля жизни, живущая теперь в уже совсем другом мире, еще более чужеродном, нуждается в таком бережении, которое ей и обеспечить-то невозможно.
Стиль и характер жизни столь малого коллектива, каким является семья, никакой сознательной консервации не подлежит. Если вспомнить историю семей прошлого столетия, семей близкого мне по «роду и племени» помещичьего сословия, то видишь, как время меняло, разматывало, коверкало этот стиль, уничтожало даже всякую преемственность поколений. Уничтожало когда по воле, а когда и против воли заинтересованных лиц. Попытка остановить разрушение даже чего-то несомненно хорошего превращалась неминуемо в уродство.
Если так было в сравнительно тихом девятнадцатом веке, то что же ждать от нашего века, века столь бурных катастроф. Можно смело сказать, что если хоть микронная доля сохранилась от той ушедшей навсегда жизни, можешь причислять это к разряду чудес.
Глава IV
Сердцевиной жизни нашей семьи был папа и его работа, светом жизни семьи —- мама, а я — довесок. Я жил на отлете, в своей детской с няней и в своем собственном мире. Для того чтобы приблизиться к миру взрослых, одного волевого акта было недостаточно, нужно было еще понять хоть как-то этот мир. Моя духовная инициативность обязана этому положению «довеска».
Все веселое, нарядное, красивое сосредоточено было в маме. Боже, сколько в ней было жизни, сколько жизненной радости. Она была очень красива, говорят, что была одной из красивейших женщин своего времени. Мне самому трудно судить, а тем более говорить о ее красоте, ведь красота эта была постоянной, привычной частью того мира, в котором я жил. В детстве и юности я принимал ее как нечто должное и потому не очень-то видел эту красоту. Теперь же могу сказать твердо, что ее красота была редкостная, светлая, радостная, все вокруг озаряющая.
Ее внешность была так связана с ее человеческой сущностью, с ее характером и даже со сравнительно второстепенными чертами, как с движениями, звуком голоса, таким ясным, что даже разрушительная сила времени основательно искорежить его не могла.
При всей многогранности ее натуры она была на редкость цельным человеком.
Папа говорил:
«Мать — кремень».
Мама была очень умным человеком, точнее сказать, мудрым. Ее мудрость была во всем, в умении подойти к любому вопросу просто, в умении отделить главное от второстепенного и во многом другом. Мудрость была в ее легкомысленном отношении к денежным практическим вопросам, ежедневная тяжесть которых лежала на ее плечах. Не будь этого легкомыслия, едва ли бы мы могли существовать. У нее напрочь отсутствовало честолюбие в любой его форме. Понятие «табели о рангах» было ей абсолютно чуждо. Люди прилеплялись к ней, хотели видеть в ней друга, видели в ней друга только на основании того, что общение с ней им много давало, она же ни в чьей дружбе сама не нуждалась. Только терпеливо сносила чужую.
Жизненные невзгоды, безденежье, голодовку, уплотнения, выселение и прочее она принимала по-деловому, как новые беды, с которыми надо бороться.