— Ну и пусть… Кто это докажет?.. Да и не в том дело…
— Даже у животных, — растерянно говорила жена и делала руками такое движение, будто хваталась за что-то скользкое и твердое.
— Глупости! — крикнул я. — Терпеть не могу этого… Воробушки, голубки, волчица с детенышами!.. Удивительно!.. Да какое же нам дело до всей этой дряни? Когда человек сделает что-либо, хуже чего нельзя, говорят — «зверство». А когда надо разжалобить, сейчас на сцене «животные»… Ха! Не надуете! — сказал я со злобной радостью. — С какой стати я стану руководиться всякой дрянью вроде воробьев, синиц… и что там еще!.. Да гот же воробей… Он только самку кормит, а посади его в самом деле на яйца… ни за какие коврижки не сядет воробей на яйца, черт бы его драл совсем!..
— Так хоть самку же кормит… — странным жалким голосом сказала жена.
— Э, я не о том… — с досадой сказал я. — Кормит… и я кормить буду, и об этом говорить не стоит… Это слишком справедливо, просто и хорошо, тут жалость уж одна чего стоит… Но всю жизнь свою в жертву приносить, перенести все свое «я» в другого человека, в жену ли, в ребенка… Да с какой стати?.. За что?.. Если ты раба по природе, так тем хуже для тебя… А я не хочу!..
— Что ты всем этим хочешь сказать? — вдруг спросила жена и тихо заплакала.
Я сразу замолчал, и мне стало жаль ее и оттого стыдно того, что я сказал. Но когда я начал ее утешать, а она все плакала и отталкивала меня со злым и жестоким лицом, мне стало досадно и обидно.
«Ведь не говорил же я, что не люблю ее, а какое ей дело до того, что я чувствую к ребенку… Чего ей нужно от меня? Того, чего во мне нет, притворства?.. Не могу же я и мысли свои подчинить ей…»
И тут мне в первый раз пришло в голову, что и все люди, не одна жена, по какому-то праву хотят подчинить мои мысли своим, заставить меня верить и чувствовать так, как верят и чувствуют они. И такая злость охватила меня при этом, что мне захотелось крикнуть, ударить жену, бросить в нее чем-нибудь тяжелым и уйти куда-то на край света, от всех людей, от всего того, что они выдумали, дурно устроили, признали хорошим и заставляют меня признать.
Ночью я испугался чего-то грозного, сильнее и больше меня, и, глядя во тьму широко раскрытыми бездонными глазами, стал стыдиться своей жестокости. И мне казалось, что я никогда не был таким жестоким и стал таким только благодаря «всему этому», бесцельной путанице, тяжелой цепи, надетой на свою жизнь, а следовательно, не я виноват в своей жестокости, а то, что вызвало ее.
VII
Через месяц мне пришлось надолго ехать в другой город, и жена оставалась. Когда я уходил за вынесенным чемоданом, я заплакал крупными частыми слезами. Мысль о том, что я долго не увижу ее, казалась мне грустной и тяжелой.
Больше я не возвращался к ней.
Я приехал в другой город, поселился в большой и шумной гостинице, пошел в театр, побывал у знакомых людей и у одного из них пил всю ночь. Я еще тосковал о жене, но все-таки самое приятное в опере, которую я слышал, в людях, которых я видел, в песнях, в вине, в путешествии по железной дороге было то, что я был один, что пьесу я мог слушать и не слушать по своему желанию, что людей я мог искать именно мне приятных, вина мог пить сколько я хотел, не думая о том, как на это смотрит другой человек.
Везде, в театре, на улице, в гостях, я широко раскрытыми глазами смотрел на всех женщин, и мне казалось, что я их вижу в первый раз, что передо мною снова развернулся богатый, неизмеримо интересный мир, который закрывала от меня уже давно моя жена собою.
Кутеж у знакомого был шумный и размашистый, кутеж здоровых, сильных и, казалось, свободных людей. Было так много свободы, веселья, размаха, громкого удалого пения, что становилось душно и тесно не только в накуренной до сизого тумана комнате с выгоревшим воздухом, а как будто даже во всем мире.
Один из гостей громовым и красиво-веселым голосом спел:
В ста-арину живали де-еды
Ве-еселей своих внучат!
Хозяин, покачиваясь, подошел ко мне и, близко наклоняя свое сухощавое лицо, сказал пьяным и грустным голосом:
— А знаешь, мы вот все думаем, что хорошо — христианство, культура, гуманность там… все… а ведь это — смерть! Именно тогда и была жизнь, когда человек бродил в лесу, в поле, по колена в траве, боялся, боролся, убивал, брал, сам погибал… было движение, сила, жизнь, а теперь… Скучно, брат, сухо… вяло… смерть идет.
Он махнул рукой и, слабо улыбаясь, сказал:
— А впрочем, я пьян… трезвый бы еще подумал, прежде чем сказать это… Шалишь!.. Трусы мы все, брат, вот что!.. Да…
На дворе была белая, пушистая зима, мороз отчетливо визжал под ногами, а небо было, как всегда зимой в мороз, особенно бесконечно чистое, голубое, звездное. Я смотрел на далекий бледный кружок луны, мимо которого быстро-быстро бежали облака, и мне хотелось сильного, бесстрастного, полного, беспечального.
Мимо прошла женщина, торопливо поскрипывая мелкими шагами маленьких ног, и сзади я видел тонкий силуэт мягкой круглой талии, покатые плечи и большую черную шляпу над белевшей под волосами у затылка шеей.
Я пошел за ней и долго шел и все смотрел на мягкую, волнующуюся талию и мерцавшую в темноте белую шею. И было что-то приятное и странное. Я ясно чувствовал, что это именно то, что больше всею нужно и мне, и всему живому. У меня не было ни мыслей, ни слов, а одно сладкое, тревожно-томительное желание жить.
Женщина легко и быстро скрылась под воротами большого и черного дома, а я пошел домой, глядя в бесконечный простор, где сияла бледная, тихая луна. Она стояла вверху, прямо передо мной, и ее свет наполнял всею меня, и казалось, что в душе моей так же светло, как и везде кругом в громадном мире.
И когда я пришел домой, я потянулся в постели так, что затрещала кровать, и ясно и сознательно увидел, что мне незачем возвращаться к жене, что то, что она чувствует, что «надо» любить и жалеть ее, что надо заботиться о будущем ребенке именно потому, что это надо, — вовсе не касается меня, не имеет никакой связи с тем жгучим и могучим любопытным желанием жить, которое прекрасно, сильнее меня, есть я сам.
И сколько я, из трусливой жалости, ни старался вспомнить жену любимою, дорогою, нужною, сколько ни старался разжалобить себя, мне все скучно и ничтожно вспоминалась она такою, какою была уже женой. А мне было жгуче приятно вспомнить все встречи наши, когда между нами ничего, кроме страсти, случайной и свободной, не было.
И в эту ночь, и не раз после мне снилось, что я лежу с нею на мокро-тепловатой траве, обнимаю мягкое, податливое тело, смотрю в странно поблескивающие глаза, и широкая, полная, круглая луна точно подошла близко-близко и тут сейчас сквозь тоненькие, чеканящиеся на ней черные веточки, неподвижно и таинственно, в упор глядит на нас. Глядит, молчит и все молчит.
Во всем было острое, тревожное и неизмеримо полное наслаждение, и казалось, что времени больше нет. А потом все пропадало, приходили какие-то люди, было душно и жаль чего-то.
VIII
После того я видел жену только два раза.
Первый раз, когда она приехала за мной, остановилась у каких-то знакомых и пришла ко мне. Она недавно родила и была еще худая и бледная, с большими темными глазами, которые смотрели недоуменно и пугливо. Мне было жаль ее, хотелось приласкать и обнять, я чувствовал к ней сладострастное влечение и нежность. Мы стояли в темных сенях, и не знаю, что я говорил ей. Что-то очень сбивчивое и совсем не выражающее того, что я чувствовал и хотел сказать. Наконец она спросила странным срывающимся голосом: Значит, кончено?..
Я молчал, а она отвернулась, стала перед какой-то кадкой на колени и изо всей силы укусила себя за руку.
Все сердце у меня разрывалось от любви и жалости; я знал, что мне жаль вовсе не того, что она теряет мужа, и знал еще я, что если обниму ее, скажу хоть одно ласковое слово, то это не исправит ничего и не поможет ничему, а сделает все таким же нудным, тяжелым, душным, как было раньше.