— И чего вы так сидите?
— Сижу… а что мне делать?
— С завтрашнего дня у вас новый сосед, будет веселее.
— Да? А кто такой?
— Не знаю. Вроде бы не из простых. Когда-то был очень богат.
Это сообщение Омульский с виду воспринял равнодушно, но, как только сестра-хозяйка вышла, принялся энергично наводить порядок. Особенно много времени и внимания он уделил шкафу, который, как и все общие вещи, был поводом для постоянного раздражения и взаимных претензий. Там, в самом низу в глубине, Омульский хранил книги и газеты, занимая таким образом и часть соседского места. Рожковский интеллектуальных потребностей не испытывал, никаких книг у него не было, и посему он вынужден был признать превосходство Омульского, а тем самым и его право на дополнительное пространство в шкафу. Сейчас Омульский не преминул это подчеркнуть и даже расширил свои привилегии, заняв дополнительную полку. В скором времени он ожидал несколько интересных книг, обещанных букинистом. Еще он привел в порядок место для посуды, протер клеенку на столе и вынес в мусор какие-то коробки и пакеты, оставленные на этом свете Рожковским. Потом умылся и побрился, чтобы не заниматься этим завтра утром. В тот же день Омульский попытался выведать дополнительную информацию о человеке, которого послала ему судьба, но выяснил только, что фамилия его Шимонович, родом он из-за Буга и пребывание здесь будет оплачивать то ли из собственных средств, то ли из семейных сбережений, так как пенсию не получает. После ужина Омульский отправился в костел, но пробыл там недолго, намереваясь пораньше лечь спать. Ведь ему предстоял непростой день: когда тебе семьдесят пять и ты уже ближе к концу своего пути, чем к началу, то совсем не все равно, с кем придется иметь дело последние несколько лет. Омульский долго не мог заснуть, пытаясь представить, о чем он будет говорить с новеньким, даже заготовил на всякий случай — в зависимости от того, какого возраста окажется новоиспеченный сосед, — несколько фразочек типа: «О, да вы еще будете мне за куревом бегать!» или «Годков нам не столько, сколько в метрике, а столько, на сколько мы себя воспринимаем…». Если Шимонович окажется интеллектуалом, то можно будет выразиться по-другому, более подобающим образом: «Не заглядывайте в свои документы — важен только биологический возраст». Омульский также обдумал несколько тем для разговоров, в которых чувствовал бы себя уверенно. Он решил не скрывать своих политических убеждений и вообще своего мировоззрения, но действовать не спеша, тактично и с осторожностью, чтобы в самом начале не вызвать у соседа подозрений или предубежденности. Для дискуссий, Бог даст, еще будет время. С таким оптимистическим настроем Омульский засыпал в тот день. Страдая бессонницей, он и сегодня уснул не сразу: как обычно, сначала несколько раз проваливался в полудрему, своего рода полузабытье, впрочем очень приятное, из которого выныривал, а очнувшись, думал о том о сем и, наконец, незаметно для себя, погрузился в глубокий и спокойный сон.
Пробуждение, однако, было ужасно. Спал он крепко, потому не слышал, как кто-то вошел. По-видимому, эти двое находились в комнате уже некоторое время. Они сидели на кровати Рожковского: пожилой держал в руке какую-то бумагу, скорее всего анкету, а молодой заглядывал ему через плечо. Но разговаривали они о чем-то своём, стараясь не шуметь:
— Скажи Розе, чтобы вообще ничего мне не присылала, пока сам не напишу.
— Может, хотя бы меду?
— Никакого меду, Боже ее упаси. Я не люблю мед. К тому же мед дорогой, а я не стану есть — придется кому-то отдавать, ну и зачем?
— Тетя Люся говорила, что ты очень любишь селедку…
— Да, люблю, и даже очень, но как ее пошлешь?
— А что такого? Ворброт ведь часто ездит на машине, может завезти. Тоже мне проблема — банка селедки!
Но важно было не то, о чем они разговаривали, хотя и это имело значение, а то, кем они были! Делая вид, что спит, Омульский наблюдал за мужчинами, слегка приподняв веки. Иногда он закрывал глаза, чтобы не выдать себя. Но успел прекрасно рассмотреть обоих: ведь они сидели в трех метрах от него. И прежде всего Омульский разглядел их носы! Но нет, это были не носы, а нечто безобразное — горбатые, торчащие вперед и загнутые вниз, словно клювы хищных птиц. Омульский, который успел повидать много носов и всегда уделял им особое внимание, с ужасом вынужден был признать, что ни с чем подобным до сих пор в жизни не сталкивался. Однако он все еще не верил самому себе; и чтобы окончательно убедиться, что увиденное — не ночной кошмар, в очередной раз зажмурился и долго лежал, погрузившись в темноту, потом не спеша начал открывать глаза: носы были реальны, если можно так выразиться, они жили, уснащая два человеческих лица, покачивались, поворачивались друг к другу и отворачивались, рисуя дуги в воздухе. Их обладатели были похожи как две капли воды — с одинаковыми низкими лбами, удивленно, как у клоунов, приподнятыми бровями и черными выпучеными глазами. У старшего, которого тот, что помоложе, называл дядей, были густые, с проседью, жесткие волосы, напоминающие волосяную набивку матрасов; у молодого — точно такие же, только черные.
Омульский не умел долго притворяться; и так рано или поздно предстояло, как говорится, взглянуть в лицо правде. Он кашлянул и открыл глаза.
— Простите, пожалуйста, мы вас разбудили, — громко сказал старик, раскатисто произнося букву «р» в словах «простите» и «разбудили». Оба привстали, и он добавил: — Позвольте представиться, Евстахий Шимонович, а это мой племянник Кшиштоф, математик.
С большим усилием Омульскому удалось пробормотать:
— Приятно познакомиться. Прошу, располагайтесь. Не буду вам мешать, пойду в уборную.
Было произнесено еще несколько любезностей, но конечно же ни один из заготовленных Омульским вариантов разговора не нашел применения в такой неожиданной ситуации. Он встал, и в пижаме, стирка и глажка которой обошлись ему в двенадцать пятьдесят, отправился в умывальню, захватив с собой полотенце, мыло и бритвенные принадлежности, хотя брился вчера вечером. Далее он все проделывал очень медленно, словно пребывая в трансе.
Желая как можно меньше общаться с новым соседом, в последующие дни Омульский приходил только на завтрак, обед и ужин, а все остальное время проводил в городе, в парке или в дальнем, скрытом за большой пальмой закутке комнаты отдыха, где, впрочем, вместо того чтобы читать, вынужден был постоянно коситься в сторону двери. Утром, когда Шимонович уже сидел за столом и брился (вставал он очень рано), Омульский делал вид, что спит. Лежа с закрытыми глазами, он слышал хруст сбриваемой жесткой щетины — звук, от которого покрывался гусиной кожей и который в конце концов заставлял его подняться с постели. Тогда Шимонович прерывал бритье, здоровался и спрашивал, как ему спалось. Омульскому приходилось отвечать, но в тот же момент у него появлялось чувство, что, если бы под рукой был топор, он рубанул бы это чудовище по голове, по тому месту, где сквозь редкие волосы просвечивала противная, розовато-белая, как тушка птицы, лысина. Конечно же, даже будь у Омульского топор, он все равно бы не ударил, но в любом случае в своем воображении был на такое способен. И это может быть свидетельством силы его переживаний. Захватив бритвенные принадлежности, Омульский шел в туалет, чтобы там продолжать размышления о личности соседа. За обедом, чтобы находиться как можно дальше от него, Омульский выбирал меньшее зло и подсаживался к некоему Холубе, бывшему ротмистру кавалерии и стороннику Пилсудского[13], с которым уже как два года, после нескольких острых полемик, перестал поддерживать отношения. Такая перемена стала за столом локальной сенсацией, а сам Холуба объяснил это потребностью в национальной консолидации, поскольку сам был ярым патриотом и, кроме того, человеком очень общительным. К сожалению, после ужина и даже после долгого сидения в комнате отдыха, после газет, карт, шахмат и телевизора — надо было идти спать, и вот тогда-то для Омульского начинались поистине часы пыток. Так или иначе, соседи вынуждены были встречаться в общей комнате. Омульский выбирал в библиотеке самые толстые книги, надеясь, что они оградят его от болтовни Шимоновича. Какая наивность! Новый сосед ничем не напоминал предыдущего, Рожковского, который мог молчать часами. Шимонович был ужасно бесцеремонным и болтал без умолку. Ему нисколько не мешало, что Омульский его не слушает — он говорил сам с собой и о чем угодно: о сломанной дверной ручке, гвозде, торчащем из стула, погоде, голубях. Обо всем, что взбредет в голову. А когда замолкал — включал радио. Маленькую черную коробочку, из которой доносились скрипучие, совсем непохожие на музыку звуки. Еще и приговаривал: «О, это из „Нибелунгов“, часть вторая, сейчас будет: бум! бум! бум-та-та-та-та! А сейчас: тира-рира-рира ра — и снова бум, бум, бум, бум. Но я предпочитаю Бетховена и Гайдна. Ну-ка, поищем, из Вены часто передают. О, есть, „Лондонская симфония“ — ах, какая прекрасная. Вы только послушайте: там-там-тарам, там, там, там, там, там, тира-ра…»