Эльза внимательно проверила все карманы.
– Нет ничего. Пойдем скорее, а то и ребенок помрет.
Это была девочка, и Эльза помогла ее помыть, потом покормила с ложечки, проявив при этом прямо-таки материнскую заботу. Она же через неделю добилась от девочки первого слова. Это было ее имя – Аня. Больше от девочки узнать ничего не удалось. Воспитательница хотела присвоить ей фамилию Боровая, по названию той улицы, где ее нашли. Но Эльза настояла, чтобы ее записали Пожаровой.
…О чем думала Эльза, в слезах спускаясь по трапу? Может быть, в смерти Ани узрела какой-то рок, нависший над фамилией Пожаровых, и корила себя за то, что, назови она Аню Боровой, девочка осталась бы жива?
По три-четыре хрупких, истощенных человечка матросы сажали на носилки и доставляли их с парохода к большому бараку приемного пункта, где на длинных столах, прямо под открытым небом, были приготовлены железные тарелки и кружки. Воздух здесь благоухал умопомрачительным запахом пшенной каши со свиной тушенкой.
Несмотря на приглашение помыть руки перед едой, большинство прибывших боялись отойти от столов, жадными глазами следя за девушками, приносившими большие бачки с кашей и подносы с кусками черного хлеба.
За раскладыванием каши следила врач, в каждом отдельном случае определяя размер порции. Большой опыт и чувство ответственности сделали ее привычной к разным реакциям наголодавшихся людей.
– Доктор, что вы делаете, почему мне только половину поварешки? Умоляю вас! – Пожилой мужчина, несмотря на тепло, одетый в старое демисезонное пальто, крепко вцепился в рукав халата женщины-врача. – Последние дни я почти ничего не ел. Понимаете, умерла жена, а за рытье могилы, похороны и прочее пришлось расплачиваться хлебом. Я художник, есть интересные идеи, надо срочно восстановить силы, чтобы успеть реализовать замыслы.
Он пытался сказать что-то еще убедительное, но врач вежливо освободила свою руку.
– Конечно, я вас понимаю, но вам сейчас нельзя сразу много пищи. Это никакой пользы не принесет, только навредит. Все будет нормально, но нужна постепенность…
Пожилая женщина с Ижорского завода оказалась следующей за столом и сама опередила врача.
– Э-э, дочка, он интеллигент. – Она кивнула в сторону художника. – Ему, может, и вредно много пищи, а мы люди рабочие, всегда ели много, впрок. Мне не страшно, ты уж не скупись!
Она обеими руками, чтобы, не дай бог, не уронить, протянула миску.
Но врач огорчила и ее.
Глядя с испугом и возмущением на свою порцию, она со всей пролетарской прямотой накинулась на врача:
– Что ж ты делаешь, а? Зачем я сюда ехала? На мне экономишь?! Сама небось ешь досыта! Говорили, здесь накормят! Как же! Меньше, чем в городе! Буду жаловаться!..
За другими столами раздавались почти такие же возгласы, но в более мягкой, умоляющей форме. Дети детдома просили тихо, жалобно, со слезами.
Обед прервала воздушная тревога.
– Граждане! Быстро в щели! – командовали те же девушки, которые только что раздавали кашу. Они хватали детей и устремлялись к траншеям, выкопанным вдоль кустарника в сотне метров от «столовой».
Большинство людей бежали, унося свои миски и хлеб. Таща закрепленных за ним детей, Виктор увидел, как его обогнала Ижорская. Достигнув конца стола, она на секунду задержалась, затем запустила миску в оставленный бачок с кашей и помчалась дальше.
Немцы начали бомбить пристань, потом переключились на железнодорожную станцию. Бомбы ложились все ближе к эшелону, в котором предстояло эвакуироваться прибывшим ленинградцам. Кто-то из «стервятников» взял на прицел и «столовую».
Виктор понял, что взрывы приближаются к траншеям. Несколько комков земли упали на него. Он всем телом навалился на двух своих подопечных малышей, прижав их к земле, и накрыл руками ребячьи головы.
Приученные к взрывам, малыши не кричали и даже не плакали. Один из них держал кусок хлеба. Худенькие синие пальчики глубоко вонзились в мякиш, словно боясь, что прилетевшие фашисты отберут драгоценный ломоть. Это была рука ребенка блокады, и в ней угадывался весь ужас пережитого года.
«Вот тебе и Большая земля! – подумал Стогов. – Здесь нисколько не лучше, чем в городе. Бомбят, как и там. Еще могут и убить. Зря я уехал из…»
Совсем рядом вдруг поднялась черная стена земли. И тотчас Виктор почувствовал, как голову ото лба к затылку пронзила резкая боль. Когда земля стала опускаться, она приобрела какой-то розовый оттенок с переливами, словно облако, подсвеченное солнцем перед закатом. Показалось, что и он сам, вслед за облаком, стал куда-то опускаться, проваливаться. Это напоминало голодные обмороки, которые часто случались прошедшей зимой. Правда, боли тогда не было.
Приступ наступившей слабости парализовал все тело. Виктор лежал уткнувшись лицом в землю, ощущая лбом и носом что-то теплое и липкое. Попытка поднять голову, чтобы посмотреть на прижатых им ребятишек, не увенчалась успехом. Сопротивляясь обмороку, он пытался, как это делал в Ленинграде, что-то вспомнить. Что? В угасающем сознании стали быстро мелькать образы матери, ушедшей за водой и не вернувшейся, Эльзы, закутанной в тряпки, возле санок с бидонами воды, мертвой женщины на пароходе, которой так и не удалось покинуть ленинградскую землю… Наконец вспомнил, о чем думал перед тем, как потерять сознание: «Зря я уехал из Ленинграда…»
Сознание возвращалось одновременно с ощущением резкого запаха нашатырного спирта. Это состояние было знакомо по пробуждению после голодного обморока. Лежа с закрытыми глазами, он на миг перенесся в темное ленинградское утро, когда его будил раздававшийся из черной тарелки репродуктора голос диктора Ленинградского радио Меламеда: «Говорит Ленинград!» А это означало, что независимо от самочувствия надо просыпаться и в кромешной мгле тащиться в булочную, вставать в очередь и ждать, когда подойдет мать, которая в это время занимала очередь в продуктовый магазин в надежде чем-то отовариться по продовольственным карточкам.
Медленно поднимаясь, он чувствовал, что сил едва хватает только на то, чтобы пощупать хлебные карточки, пришпиленные во внутреннем кармане пальто. Этот карман ему пришила мать, полагая, что вряд ли кому-то взбредет в голову ограбить ребенка. Превозмогая слабость, он действительно дотянулся рукой до того места, где должен быть карман. Но его не было! Стало быть, не было и драгоценных карточек. От испуга Виктор застонал и открыл глаза.
Первое, что он увидел, – это совершенно белый потолок и низко висящую лампочку без абажура. Он попытался повернуть голову, но почувствовал, что она чем-то сильно сдавлена. Виктор застонал.
– Ну, слава богу! – послышался тихий голос, по которому он безошибочно определил директора детдома Нелли Ивановну.
– Да я вам говорила, рана сама по себе не опасная, если не произойдет заражения, – сказала женщина, голос которой Стогову не был знаком.
– Не скажите… Такое ранение при сильном истощении организма! Все можно ожидать.
По характерному грассирующему произношению Виктор узнал детдомовскую врачиху Изабеллу Юрьевну.
– Я здесь только с такими и имею дело, – тихо, но твердо заверила незнакомая женщина.
– Он не такой, как все, – не унималась Изабелла Юрьевна. – Судьба его достаточно испытала: голод, возвращение к жизни после катастрофического переохлаждения, когда его, как замерзший труп, подобрали дружинницы. О, это целая история, как его, «ледяного мальчика», выхаживали в медицинском институте. Было бы обидно потерять его здесь, на Большой земле.
– Где я? – тихо спросил Виктор.
– В лазарете. Немного царапнуло тебя осколком по голове, или, как говорит твой друг Валерка, по «кумполу». – Нелли Ивановна улыбалась. – Ничего страшного, до свадьбы заживет!
«По кумполу!» – Виктор смотрел на любимую, добрую Нелли Ивановну, которая искренне и легко, когда надо, переходила с официального языка на их, ребячий, жаргон. Она что-то еще говорила, но Виктор не вслушивался, пытаясь вспомнить, что произошло.