Верочку тяжело ранило под новый, 1945 год, она умерла, через день в медсанбате в польской деревне. Я пошел проститься с нею, она лежала в ветхом сараюшке, медсанбатовском морге, рядом с другими умершими от ран, ждущими своего часа погребения. Она лежала голая на белой простыне. Сквозь дырявую крышу падал снег. Я впервые видел нагое женское тело — белое, гладкое, как мраморная скульптура, но даже в мертвом, неподвижном этом теле была целомудренная стыдливость...
Девочка смотрела на меня злыми глазами, а я уже не видел этих глаз, я видел голые ее колени, видел груди, хрупкие бугорки, чуть прикрытые тонким платьем.
— Где? — задыхаясь, почти ослепнув от волнения, спросил я.
— Тут,— сказала она и вошла в подъезд дома, спустилась в подвал— длинное полутемное помещение со склизкими от сырости стенами.
— Ты не больной? — спросила она.
— Кто? Я? Нет. Откуда? — ответил я, веря и не веря в то, что. должно свершиться. Но где? Здесь, в этом вонючем подвале, на мокром полу?
Она огляделась, пошуровала по углам, выволокла грязный тюфяк и, глядя на меня все так же зло, спросила:
— Ну?
— Давай, давай,— бормотал я, не двигаясь, дрожа от страха.
...Зачем я это вспоминаю? Зачем? Не надо бы! Ведь есть же у всякого человека какая-то стыдливая тайна, какой-то порок, который не столь стыден и не очень порочен, пока не высказан, пока скрыт в лабиринте души. Не надо бы мне это вспоминать. Но ныне, после всего, что произошло за минувший год, я должен и это вспомнить...
Она сняла из-под платья трусики, легла на тюфяк, прикрыв подолом острые колени.
— Не надо, а? — вдруг сказала она жалким голосом.
— Еще чего! — проговорил я, расстегнув ремень и, дрожа, не понимая, что делаю, зачем, где я, кто она, бросился к ней на тюфяк.
Я вспотел от страха, стыда, отчаяния и ничего не сделал. Она отпихнула меня ногами, стала бить кулаками, я только прикрывался ладонями, закрывая лицо не столько от ее ударов, сколько от стыда.
— Дурак, будь ты проклят, дурак,— шипела она.— Не лезь, если не умеешь.
— А ты-то,— сказал я,— помогла бы.
Она рассвирепела:
— Помочь ему! Дурак... Ты что думаешь, я какая-нибудь, да? Дай хлеб, ну! — И неожиданно заплакала, уткнулась лицом в вонючий тюфяк.— Ну пожалуйста, мама умирает, дай...
И вскочила, схватив буханку, бросилась вверх по лестнице во двор. Я рванулся было за ней, но остановился, не стал догонять...
Пронское воспоминание не то чтобы умерло в моей душе, но затаилось, затихло, спало летаргическим сном. Может быть, только через двадцать лет оно шевельнулось во мне, когда судьба случайно снова занесла меня в Пронск в командировку.
Я прожил три дня в Пронске, в городе, не узнаваемом мною. Не нашел ни того места, где был рынок, ни дома с темным, сырым подвалом. По-моему, на их месте был разбит сквер с фонтаном, в котором вода по вечерам светилась, переливаясь разными цветами — красным, синим, зеленым. Зачем я искал тот дом, не знаю, но я искал, хотя и не испытывал никаких чувств, только простое холодное любопытство — найду или нет. Если я что вспоминал, бродя по Пронску, то себя вспоминал — бравого солдата, нашпигованного надеждами и самолюбованием, как жареная утка яблоками...
Не знаю, в самом ли деле лицо дочери Аристарха Безденежных напомнило мне ту пронскую девочку или, быть может, буханка хлеба в ее авоське, пахнущая сытым теплом, вызвала это давнее воспоминание? Впрочем, что за глупости! Можно ли через три десятилетия вспомнить случайное лицо? Не помню я ее лица! Я родные лица отца и матери почти забыл, откуда же мне помнить лицо той девчонки, отнявшей у меня буханку хлеба. По какой же ассоциации именно дочь Аристарха Безденежных напомнила мне пронскую девчонку со злыми глазами?
— Я провожу вас, можно? — спросила она.
— Конечно. Но я просто так хожу. Брожу,— сказал я.— Иду никуда.
— Хорошо,— сказал она.— Я провожу вас никуда.
Я усмехнулся:
— Вы знаете туда дорогу?
— Знаю. Идемте?
— Ну что ж, идемте...
Мы долго шли. Вышли за город, пошли полем по тропинке через густую высокую пшеницу. В небе, в высокой голубой вышине, плескался жаворонок и звенел самозабвенно, ликующе — крохотная птаха, вымирающая над гербицидной землей. Моя спутница остановилась, запрокинув голову, слушала, прикрыв глаза. Лицо ее было почти счастливым, совсем детское, открытое лицо, которое само пело в ответ на песню крохотной волшебной птахи.
Мы прошли поле, вошли в лес. Лес был темен, мрачен. Солнце, игравшее в пшенице с тенями облаков, остановилось у кромки леса и не вошло вслед за нами. Прохлада, сырость, запах плесени охватили нас. Земля пружинила под ногами мягким мхом, старые ели росли густо, соприкасаясь вершинами, зловеще тихо было здесь.
Дочь Аристарха Безденежных шла сзади меня, но когда я обернулся, ее не оказалось, я один стоял в этом жутком сыром лесу — в таком лесу, наверно, и обитала баба-яга со своим приятелем кощеем бессмертным.
Испугав меня, что-то зашуршало в зарослях бузины, увешанных крупными, как вишни, ярко-красными ягодами, и оттуда вылетела, крича пронзительным голосом, распластав широкие крылья, птица. Что за птица, я не понял, сова, может быть, а может, это моя спутница превратилась в неведомую птицу, которая мгновенно исчезла, крик же ее все повторяло и повторяло эхо.
— Ау! — позвал я.— Где вы?
Никто мне не ответил.
— Отзовитесь, слышите? — взывал я, но она не отвечала, исчезла, может, быть и вправду обернувшись птицей, улетела в темную лесную чащобу, оставив мену одного на съедение волкам, если, конечно, волки водятся в жутких таких местах.
Я стал не то чтобы сердиться, но чувствовал неприятное беспокойство, ощущение неприкаянности, страха не страха, но потерянности и крикнул:
— Не шутите! Где вы?
Она была здесь, рядом, перед моим носом, пряталась в тех самых кустах бузины, откуда вылетела птица.
— Ага, испугались?
— Испугался,— признался я.— Жутко здесь.
— Заколдованный это лес, тут течет живая и мертвая вода. Не верите? Честное слово.
Она побежала вперед и скоро остановилась у края глубокого оврага, заросшего кустами, внизу угадывался тихий ручеек. Скользя по мягкому мху, цепляясь за гибкие ветки, мы спустились вниз. Ручей, появившись из-под земли, тут же в десяти шагах уходил обратно под землю. Он был тих, беззвучен, прозрачен, на дне виднелись камни, но странно — вода, несмотря на свою ясность, не отражала нависшие над ней кусты. И дочь Аристарха Безденежных не отразилась, когда, повесив на сук авоську с буханкой хлеба, наклонилась, зачерпнула пригоршню и выпила. Я тоже нагнулся, не увидев своего отражения, зачерпнул воду и уже поднес ладони ко рту, как вдруг моя спутница испуганно вскрикнула:
— Погодите, не пейте!
Вздрогнув, я расплескал воду.
— Это мертвая вода! Что я наделала! Я забыла, я напутала, я же напилась мертвой воды. Это вода мертвая! — с лицом, преображенным страхом, твердила она.
Я засмеялся:
- Вы что? Верите в сказки?
— Ни во что я не верю, — сказала она резко. — Но эта вода мертвая.
— Пустяки,— отмахнулся я и снова захватил ладонями воду. Она была холодная, зимняя, густая и тяжелая, будто я держал в руках камень.
— Не надо, прошу вас,— умоляюще сказала дочь Аристарха Безденежных.
— Но я пить хочу!
- Не надо!
Я раздвинул пальцы, и вода не стекла, а упала тяжелыми каплями в ручей, не взбаламутив его поверхности.
— Сколько вам лет? — спросил я.— Вы, как дитя, еще верите в сказки?
— А вы не верите? Во что-то ведь надо верить? Вот я и верю в сказки. Кто может отличить сказку от несказки? Вы можете.— Она не спросила, а скорее констатировала, словно уличала меня в лукавстве.— Разве то, что вы откуда-то объявились к папиным похоронам, не сказка? Папа верил в сказки. И я верю. Папа знал, что вы придете. Перед смертью он мне сказал, что вы придете. Вот так, дорогой товарищ! А вода эта мертвая. Где живая — не знаю. Где-то далеко. Папа знал, я забыла. Я напилась мертвой воды, и мне будет плохо... Хотя куда уж хуже, чем сейчас: папа умер и я будто постарела на много лет...