Тот, кто начертал на бортах грузовиков «не уверен — не обгоняй» или на оконных рамах в трамвае «не высовывайся», был не только неплохим юмористом, но и большим мудрецом под стать древнеиндийским философам, утверждавшим, что всякий глупец может стать героем в определенный момент. Этот грузо-трамвайный мудрец, очевидно, и не подозревал, что начертал советы, неукоснительно исполняя которые можно достигнуть многого и, наконец, как это ни парадоксально, далеко высунуться, никогда не высовываясь. В самом деле, попробуй-ка проживи, не оступись, исполняя ежедневные свои дела. Не в этом ли истинное величие? Когда-то и я высовывался... Устал...
У ворот уже стоял горбун со своей лошадью, на телеге сидел тот человек с портфелем, который всю дорогу на кладбище поправлял на покойном пилотку. Они ждали меня. Горбун сказал:
— По русскому обычаю, мил человек, надо помянуть почившего. Поминок в доме не будет, он запретил, он был противником всякого, такого, тем более если с выпивкой. А нам нельзя нарушать: веками заведено. Есть ваше согласие?
Согласие мое было.
На той самой телеге, где час назад стоял гроб с мертвым телом, мы поехали обратно к городу. Ехать было неудобно, тряско, но и показать, что мне неловко ехать, почему-то тоже было неудобно. Я терпеливо трясся рядом с толстяком, прижимавшим свой портфель к животу. Что-то булькало, как в полупустой бутылке, то ли в большом его животе булькало, то ли в портфеле.
Мы выехали на пустырь, привязали лошадь к одинокому дереву и тут же под тенью этого дерева расстелили на телеге газету, извлекли из портфеля колбасу, две бутылки водки, стаканы, разлили и выпили в скорбном молчании за упокой ушедшего в дальние миры Аристарха Безденежных.
Потом еще выпили. И еще. И скоро я уже многое знал и о горбуне, которого звали Коля-маленький в отличие от какого-то другого Коли-большого, работающего, как и Коля-маленький, в пригородном совхозе, знал, что юный Аристарх Колю-маленького, сопливого тогда мальчишечку, выволок из горящего дома; узнал я, что давным-давно Аристарх Безденежных увел молодую жену у этого самого толстяка с портфелем, которая года через два скончалась от родов, подарив мужу дочь. Узнал я и то, что Аристарх Безденежных в раннем детстве охромел на правую ногу, из-за чего и не попал на войну, хотя очень стремилея попасть. Он всю жизнь считал себя солдатом, ходил с молодых лет в солдатской одежде и даже похоронить себя наказал только так — в шинели, в сапогах. В городе над ним посмеивались, был он не от мира сего, делом своей жизни считал истребление пьянства, подстерегал у винных магазинов пьяниц, вразумлял их пылкими речами, получая в ответ хорошую порцию тумаков. Хотел пробить лбом стену — не пробил, не успел...
— Царствие ему небесное,— сказал горбун, обнял лошадиную морду и заплакал. Лошадь покорно стояла, не дергалась, смиренно закрыв глаза.— Из всех лошадей,— говорил горбун, целуя ее в ноздри,— ты самая распрекрасная, безотказная. Как Аристарх, такая же дура. Бескорыстная... Ничего ему не надо было, Стише. Чист он был, как дитя. Святой!
Никогда я не предполагал, что в таком занятии, как распить бутылку на троих где-нибудь в случайном месте на вольном воздухе, есть определенное удовольствие. В том удовольствие, что не было никаких условностей, жизнь приобретала иное звучание, мир преображался, люди становились откровеннее, ласковее, взаимопонятнее. Ничего не было странного, кощунственного в том, что мы пили водку за упокой души борца с пьянством,— все в жизни парадокс, все, как говорится, борьба противоположностей.
— Хороший был человек Аристарх,— сказал человек с портфелем.— Немножко не того...
— Что значит «не того»? — возмутился горбун.— Ты на что намекаешь?
— Не того он был... С приветом,— сказал человек с портфелем.
- Все с приветом,— сердясь, назидательно сказал горбун.— Дураки только без привета. Стоящие люди — с приветом.
— Ну, это вы уж хватили. Вот я, извиняюсь, без привета,— проговорил я, чувствуя, что совсем опьянел и тоже несу околесицу, но пьяный дух требовал возражать — все равно чему возражать, лишь бы возражать, и я возражал.— Однако, простите, дураком себя не считаю...
— Если без привета — дурак,— непоколебимо сказал горбун.
— Кто — я? Я дурак? — почти заорал я, понимая, что разговор уж совсем принял пьяный оборот, но горбун удивился моему крику, воскликнул с искренним недоумением:
— При чем тут ты? Ты — исключение...
- А что такое исключение? — Мне снова хотелось возражать.— Исключение из правил — аномалия. Это... Это ясно? — Что я говорил, я уже не знал, потеряв нить разговора...
— Точно! — согласился горбун.— Философия! Мы понимаем...
— Я очень люблю умственный разговор,— сказал человек с портфелем.— Вот ты,— он ткнул горбуна пальцем в грудь,— ты не без головы, хоть и не нашей нации...
— Сам ты не нашей нации,— возмутился горбун.— Понимаю твой намек! Ежели я с лица черный, так и ты не беленький. Чернота в нашем роду от татарского ига осталась, татары всю кровь перемешали...
— Не нашей ты нации,— упорствовал человек с портфелем,— на что хочешь поспорю. Хоть на пятерку. Идет? Показывай паспорт...
— Сейчас покажу, я тебе сейчас покажу,— входя в азарт, обиженно говорил горбун, вытаскивая паспорт.— На, гляди!
— А что мне глядеть? И без паспорта вижу — не нашей ты нации. Ты — русский? А я — мордвин. Мордва — слышал такую нацию? Вот так-то, гоните пятерочку.
Горбун оторопел, хотел было возмутиться, обманули его, но обмана, в общем-то, не было никакого, и, поняв это, он сплюнул, сказал почти с восхищением:
— Ну, молодец! Объегорил!
— Ага, без прокола работаю, каждый попадается как штык. Солдатская смекалка еще работает,— не без гордости сказал мордвин.
Мы еще выпили, и тут же выяснилось, что я и мордвин не только бывшие солдаты, но почти родственники, ибо одно время воевали на одном участке Южного фронта.
Хорошо было нам. Дерево прикрывало нас от солнечных лучей, в тени его было прохладно, уютно, значительно. Лошадь разгоняла хвостом мух, горбун размяк и задремал, привалившись к стволу, сидя на земле. А мы с мордвином словно даже отрезвели, вспомнив фронт. Мы говорили о войне, бормотали что-то, перебивая друг друга. Что? Не помню, И сейчас не помню и тогда не помнил. Но в том ли дело, помню я или не помню, если за много лет впервые в тот день излил душу давними фронтовыми радостями и печалями?
Нет, я не был пьян. И он, мой случайный собеседник, не был пьян. Мы снова были юны, отважны, полны самопожертвования. Прекрасная военная пора воскресла в нас, омолодив и очистив. И все же — вот это я помню,— все же, предаваясь воспоминаниям и радуясь им, я чувствовал, как устал в своей жизни от постоянного ощущения прожитой когда-то войны, заполнившей всего меня навечно неистребимым присутствием... Да, я излился в тот день воспоминаниями, был счастлив оттого, что ощутил себя юным солдатом, и в то же время был несчастлив — как я был несчастлив! — пережив ужас прошлого, неся в себе новый страх за будущее, думая о том, хорошо это или, плохо, что во мне ничего не осталось от воина, бойца...
Уже в сумерках я приплелся домой, сунул голову в ведро с водой, еще раз сунул и еще, лег спать, но не мог заснуть. Прислушивался к звукам, которыми наполнилось ночное пространство,— скрипели половицы, которые не скрипели днем, жалобно, печально, будто стонали, вторили им двери, которых никто не открывал.
В самом деле, что же происходит со мною в этом городе? Какая тревога беспокоит? И отчего ночью охватывает ощущение нереальности всего? Я уже не знаю, была ли та, предыдущая ночь и дом № 27 на Инженерной улице. Были или не были сегодняшние похороны солдата, который никогда не был солдатом...
Я оделся и по пустынной дороге, окутанной лунным свечением, пошел на Инженерную, или Советскую, улицу. Все там было как накануне — на стволе дерева висел старый пожелтевший листок бумаги, извещавший о скоропостижной смерти Владимира Васильевича Махонина, моего однофамильца, полного моего тезки. Или, быть может, о моей собственной смерти? И дом № 27 стоял там, где стоял он прошлую ночь.