В МОСКВУ И МОСКВА 1944 ГОДА
Дорога до Москвы — в сущности, почти через всю Европейскую Россию — мне помнится довольно ясно. Наши две теплушки грузились на заводском пристанционном складе, грузились спокойно, никто не волновался, не боялся, что не попадет, как, бывало, во время эвакуации. Руководил всей экспедицией разумный и организованный человек, бывший председатель завкома, руководил хорошо, толково. Не знаю, по его ли инициативе, но при его активном участии были собраны деньги для ускорения продвижения наших вагонов. Другими словами, для взяток тем, от кого на сортировочных зависело, к какому составу нас прицепят: к тому, который отойдет через два часа, или к тому, который сформируется через два дня. Мера была вполне разумная, но ее несоответствие мировоззрению никак не могло укрыться от моих глаз. Я тогда был еще очень зорок на этот счет, хотя уже и менее скор на осуждение. Стихия жизни действовала и на меня — тоже ведь случалось ездить на ступеньках и зайцем .
Беспринципность бывшего предзавкома привела к тому, что мы доехали не за три-четыре недели, дойдя до ручки, вконец поистратившись и ненавидя его и себя, а дня за четыре. На всех сортировочных нам поначалу обещали несколько суток “загорания”, но нигде мы не стояли больше нескольких часов. Наши ходатаи отправлялись на переговоры, и довольно скоро к нашим теплушкам подходила маневровая “кукушка” и перетаскивала их к стоящему уже под парами составу. И мы ехали дальше. Это делала взятка. Впрочем, это слово здесь не совсем уместно.
Я был свидетелем одного такого “взяткодательства”. Это было на станции Рыбное, уже за Рязанью. До Москвы оставалось — рукой подать, а нам и здесь обещали несколько суток стояния.
На переговоры, как всегда, отправилась делегация во главе с предзавкома. По какой-то причине увязался за ними и я. Искали не начальника станции, а сменного диспетчера, непосредственно руководившего формированием поездов. Помещался он в какой-то стеклянной будке, стоящей высоко над путями. Туда мы взобрались к нему — я сзади всех. Дальше произошел знаменательный разговор. После того, как, узнав, в чем дело, он наотрез отказался что-либо изменить.
— Да ты погоди, не спеши! Давай сначала поговорим.
Тут же была обнаружена водка и стало нарезаться сало для закуски — деликатес тоже не тривиальный в те дни.
— Это что, — возмутился диспетчер, — взятка?
Я и теперь уверен, что взятки он бы не взял. Но ведь и наши были не лыком шиты.
— Нет, не взятка, — мирно сказал глава делегации. — Какая это взятка? Это не взятка, а водка.
Водка была разлита. Выпили сами, поднесли диспетчеру, поговорили о том о сем, потом вернулись к главной теме:
— Послушай, как же нам добраться... А то едем, едем, тут же близко, а не укусишь...
Теперь диспетчер уже был мягче:
— Ничего, ребята, я вас сейчас к такому составу прицеплю — без остановки до Перова домчит...
После чего обе стороны, вполне дружественно расположенные друг к другу, вернулись к прерванным занятиям. Утром мы были в Перове.
Что же произошло? Неужто диспетчер купился на доставшуюся ему часть поллитры и шматок сала? Да нет, конечно. Ему бы с удовольствием отдали всю поллитру целиком, только сделай. Но он бы не сделал. В том-то и соль, что ему ничего не дали, а просто с ним выпили. И тут произошло следующее: до этого мы для него были просто клиенты, проталкивающие свои два вагона, а таких перед ним прошли тысячи. Что говорить, весь рабочий день он имел дело с такими и все грузы были срочными. Процесс совместного возлияния разрушил эту инерцию, и он увидел в нас людей, которым надо доехать до дому, и понял, что ему совсем несложно прицепить эти два вагона к чему угодно. Именно поэтому на Руси иногда за водку можно сделать то, чего не сделаешь за деньги. Речь не о пьяницах, а о нормальных людях. Думаю, что я это почувствовал и частично осознал уже тогда, когда издали наблюдал за этой трапезой. Эта неформальная человечность, с которой я сталкивался не раз и потом — по самым разным поводам и в самых неожиданных местах, — меня всегда привлекала в России. Она помогла выжить и уцелеть многому. Поможет ли на этот раз (пишу в июне 1994-го)?
А вообще поездка была не тяжелой. Люди друг к другу относились спокойно и дружелюбно. Запомнились мне кроме предзавкома, которого я знал и раньше, лишь один въедливый сухощавый старик и два парня моего примерно возраста.
Старик этот был явно умен, всерьез начитан, общался в Москве с какими-то явно “старорежимными” профессорами (такие тогда, несмотря на все чистки и “ответы Керзону”, еще встречались) и жаждал общаться, выражать свои мысли. Естественно, я был для него наилучшим объектом. К сожалению, мысли, им выражаемые, были тогда, по моей заталмуженности, слишком просты, а потому непонятны, да и неприемлемы для меня, и их конкретный смысл не задержался в моем сознании. Помню только общий образ, несмотря ни на что обаятельный для меня и тогда. Сколько я помню, предъявлял он серьезные претензии к русскому человеку как к таковому. Под которым — он специально это уточнил — разумел “всех, населявших территорию бывшей Российской империи”. Обвинял он его в лени и безответственности, в склонности к упрощенным решениям. Он, конечно, не говорил прямо о революции и большевизме, но явно имел их в виду, и я это если не осознавал, то чувствовал. Казалось бы, я защищал идейность как смысл жизни, и вроде бы он этой цели не отрицал , но не отрицая ее не оставлял камня на камне от моих рассуждений.
Только одну его сентенцию запомнил я хорошо. Однажды, осведомившись о моих планах (военная газета, литература), он сказал:
— Ну конечно... Поближе к государственному пирогу... Как все...
Такое истолкование моих гордых планов меня поразило. Я опешил. Я и теперь не думаю, что эти слова справедливы. Но суть была не во мне (я только шел по общей дороге), а в системе, к которой я, так сказать, пристраивался. И больше всего меня поразило, что старика в этом поддержал бывший предзавкома, функционер этой системы. И именно понимание ее как пирога и одобрил. В частном порядке, в очень неформальном разговоре, но одобрил.
Что его раздражало? Распространенное представление о вольготной жизни писателей и “артистов”, к которым я хочу примкнуть и которые подобрались к этому пирогу ближе и удобнее, чем он, уставший от ежедневной текучки? Отчасти, может, и это. Но не только.
Его одобрение слов старика не было вызвано личной обидой — сейчас его переводили в Москву, а не понижали в должности, не удаляли от вышеназванного пирога, — а вытекало из его жизненного опыта, отвечало его собственным, скрытым от самого себя представлениям о “нашей советской действительности”. Кем он при этом представлял сам себя? Это его высказывание — естественное проявление оруэлловского “двоемыслия” (double think), когда у человека есть одновременно два искренних представления о том, что его окружает: официально-идеальное для примирения с действительностью и реальное, чтоб в этой действительности существовать. Причем в той версии этого double, которая мне казалась непоследовательностью и чуть ли не изменой, как раз проявлялся его ум, здравый смысл и просто человечность. Я здесь не называю его фамилии, хотя помню ее, — не он в ответе за это явление. Да и тогда я не стал относиться к нему хуже. Мой ригоризм заметно выцвел под напором жизни.
Но и от старика, и от предзавкома меня отделял возрастной барьер. Ближе всех я сошелся в пути с двумя своими сверстниками — рабочим Борей и техником по фамилии Богоявленский. Люди это были совсем разные, объединяло их только отсутствие денег на дорогу. В пути я им одалживал деньги. Следует помнить, что все, кроме меня, ехали к себе домой, я один — в белый свет, как в копеечку, и какие-то небольшие деньги у меня поэтому были. С Богоявленским никаких проблем у меня в связи с этим не возникло. Через несколько дней после приезда он пригласил меня к себе, его семья очень мило меня приняла, и все деньги были мне с благодарностью возвращены. Представитель же пролетариата не вернул мне ни копейки, встреч избегал. А когда Богоявленский встречал его на заводе, он мрачно молчал или проезжался насчет моего еврейства. Когда одалживал, этот факт его не волновал.