...Мне бы кисть великого художника!.. -
Карточки тогда бы рисовал -
Продовольственные и хлебные,
Эр-четыре и У-Дэ-Пэ2
Не могу сказать, чтоб ему завидовали, - относились к этой проделке скорей смущенно-иронически, чем апологетически.
Но запомнилось мое пребывание в Свердловске все же не голодом - все вокруг, да и я сам в Симу, жили не многим легче, - а возможностью интеллектуального общения. По существу, там быстро стал членом дружного коллектива молодых интеллектуалов, то есть я получил все, за чем ездил и в чем тогда нуждался.
Ребята в комнате, в которую меня поселили, потом почти все - хотя иных теперь уже нет, а те, как и я, далече - так или иначе стали известны в своих областях. Жили там искусствоведы Саша Каменский и Дима Сарабьянов (будущий директор Института истории искусств АН СССР). Знакомство с ними расширило мой кругозор хотя бы потому, что до этого я вообще не знал, что бывают искусствоведы. Остальное население комнаты составляли литературоведы. Это прежде всего Леша Кондратович, который, по-моему, при мне еще ушел на фронт (в будущем - ответственный секретарь "Нового мира" при Твардовском А. И. Кондратович), затем - Володя Гальперин (будущий профессор Щукинского училища) и совершенно удивительное для меня, тогдашнего, существо - Митя Сеземан, до ИФЛИ учившийся в Сорбонне. О том, как он попал в СССР, мне потом приходилось читать. Кажется, его отец профессорствовал в одном из университетов "освобожденной" Прибалтики, но об этом тогда речи не было. Остальные наверняка давно это знали, а мне неудобно было спрашивать. Он мне очень нравился, но так вышло, что он единственный из всех пятерых, кого я потом ни разу не встречал. Впрочем, однажды я его все-таки видел, в Париже, во время эмиграции - для него вторичной. Видел, но почему-то не подошел. Прежде всего, мы не узнали друг друга. Мне просто - к слову пришлось - показали: "Вот профессор Дмитрий Сеземан, недавно эмигрировал", - а ему и того не сказали. Знакомство наше было столь кратким, а не виделись мы так давно, что представление требовало объяснений. А мне было не до них. Конечно, я не знаю, сошлись ли бы мы теперь, но воспоминания у меня о нем остались самые светлые.
Жили в комнате еще несколько студентов, но из них я помню только Пашу, которого встретил первым, а потом до своего ареста иногда встречал в Москве.
Помню, как Митя Сеземан с книгой в руках расхаживает по комнате и декламирует:
O, Waterloo!.. Waterloo!..
В комнате в связи с этим произносится с уважением - особенно почему-то Сашей Каменским - имя поэта Леопарди, но из его ли стихов эта строка, до сих пор не знаю. Заходят и другие студенты, в том числе и физик Боря Смагин (потом он станет писателем-фантастом Днепровым). От него я впервые узнаю, что, оказывается, профессия физика важна для обороны. Меня это удивляет. Я понимаю - инженеры, но при чем тут физики? Тут мое восприятие соответствует всеобщему представлению, уничтожающий удар по которому нанесло только изобретение атомной бомбы. А тогда в разложение атома, а тем более ядра, верили не больше, чем в perpetuum mobile, и Боря Смагин не имел его в виду. Физикам тогда находилось применение и без атома. Как я потом узнал, однокашником Бори Смагина по физфаку МГУ был Андрей Сахаров. Жил рядом в общежитии, там же, где мы, ходил, где мы, обедал, но к нам в комнату не забредал.
Какие у нас были тогда разговоры? Конечно, говорили много о литературе, о поэзии. Прямого содержания их не помню. Ведь сегодня я об этом думаю совсем не так, как тогда. Ни эстетическая левизна, ни романтика меня давно не прельщают, а тогда я, как и другие, с этим связывал все высокое, духовное и профессиональное. А это в нас было. Поэтому я помню это общее дружеское взаимопонимание, а не отдельные мысли, свои в том числе. Политически никто из них не был оппозиционером, все на самом деле готовы были вести "политработу в РККА", но ведь не политдонесения писать они собирались. Мои стихи и содержащееся в них неприятие духа сталинщины они воспринимали как нечто совершенно естественное, не противоречащее ничему, чему считали себя верными. Конечно, в них, как и во мне, - в ком быстрей, в ком медленней - "шли процессы", шло осознание и самосознание. Это была образованная элита своего поколения, и они никак не отказывали себе в привилегии мыслить. Но мысль наша была пленной. Всем этим людям пришлось потом жить в трудное время, сквозь которое совершенно целым не прошел никто.
Те, кто, пользуясь чужим задним умом, пытается забросать сегодн грязью наивность и относительность "духа ИФЛИ", должны знать, что эта грязь рикошетом вернется к ним, как всякая плебейская низость. "Ах, право, может только хам над русской жизнью издеваться" - эти слова Блока, сказанные о временах куда более простых и легких, отнюдь не потеряли сегодн своей актуальности. Каждый из этих ифлийцев не только не запятнал себ ничем, но и был тем огоньком культуры, вокруг которых люди не только грелись и выживали, но и формировались.
Наконец приехал Люмкис. Он появился в комнате в брезентовой робе (может быть, выданной "на торфе"), в защитной каскетке с козырьком и в неизменных очках. Вид у него был деловой, сосредоточенный, но неистребимый дух интеллигентности просвечивал сквозь все. Мы крепко обнялись как близкие люди, хотя до этого виделись только раз или два, - все равно в этом все время расширяющемся и неуютном мире нас многое связывало. Куда-то мы пошли. Трудно мне вспомнить куда. Ведь ни кафе, ни баров тогда не было. Коммерческие - по очень дорогим ценам - появились только через два года. В столовую, где кормили по карточкам, мы могли, конечно, зайти, но там были очереди, шум и гам. Помню, что мы долго ходили где-то по каким-то окрестным пустырям и разговаривали - обо всем, что накопилось, что было пережито, о Киеве, Марке, Яше (подумать только - Яша еще был в Киеве жив!). Я читал Люмкису стихи. Он слушал внимательно, серьезно, уже не снисходительно, как младшего: пережитое за год войны нас как бы сравняло. На мои стихи о "тридцать седьмом годе" (читанные соседу по купе) отреагировал неожиданным образом. Сказал, что в Москве есть такой молодой поэт, Павел Коган (сейчас он на фронте), написал роман в стихах. И он мне прочел отступление из этого романа "О, мальчики моей поруки!", правда, с четверостишием, которого нет как ни в одном издании, так ни в оставшихся после Павла рукописных экземплярах романа. И вполне вероятно, что эти строки ему приписываются. Но пишу я сейчас не текстологическое исследование, где доказывается подлинность именно этого текста, а вспоминаю свою последнюю встречу с Люмкисом, а он после строк, которые входят во все сборники:
На Украине голодали,
Дымилс Дон от мятежей,
А мы с цитатами из Даля
Следили дамочек в ТЭЖЭ, -
прочел:
О, эта чертова порода,
Маршрут от ГОРТа до ТЭЖЭ!..
...Зимой тридцать восьмого года
Мы к стенке ставили мужей.
Вот как повернуто - ставили к стенке не "нас", а "мы"! Я знал, что было не так, что политически это переадресовка. Тем не менее слова Люмкиса не показались мне ни дикими, ни даже поразительными. Ибо это переадресовка причин реальной и благородной боли. Мне тогда понравились и были близки эти стихи.
Потом мы говорили о перспективах войны. Перспективы эти, с его точки зрения, были мрачны. Нет, он не сомневался в поражении Гитлера, хоть немцы еще стремительно наступали. Он был уверен, что Россию выручат союзники, но коммунизму и советской власти при этом придет конец. Сегодня любой из нас сказал бы: твоими бы устами да мед пить! Но тогда такая перспектива, казалось, отнимала у нас смысл жизни, Маяковского, весь Sturm und Drang, на котором мы были воспитаны. При этом Люмкис в ближайшее время собирался идти в армию. Он пошел и погиб...
Конечно, эта беседа, эти строки, приписываемые Павлу Когану, и мое согласие идентифицировать их с собой опять открывают дорогу для непонимания и демагогии, с которыми я уже отчасти столкнулся. Но дл непонимающих - чтоб они поняли, что их путавшиеся в трех соснах отцы и деды не были ни подлецами, ни идиотами, - я и пишу эту книгу, а возможность демагогического истолкования истины есть всегда - была бы истина.