Появился у меня и собственный опыт "хождения в народ". Произошло это так. Сын хозяйки, приблизительно мой ровесник, с которым я сразу по приезде подружился, взял меня с собой куда-то в луга, по-видимому в ночное. Он и его приятели там пасли то ли коров, то ли лошадей - точно не помню. Помню только, что сидели мы вокруг костра и о чем-то говорили. Вероятно, они расспрашивали меня о войне, о Киеве, о моей там жизни - все это было им любопытно как нечто далекое, почти нереальное. Мало-помалу дошло дело до стихов. Попросили прочесть какие-нибудь стихи - не свои, вообще. Я выбрал пушкинское "Я вас любил...". Видимо, решил, что им, как людям не искушенным в поэзии, оно будет наиболее понятно. Но я ошибся. Понятными для них оказались только слова и тема, но не суть. Когда я кончил читать, случилось то, чего я никак не ожидал: реакцией на мое прочувствованное чтение был смех. Всеобщий совершенно искренний - с "понимающим" подталкиванием друг друга локтями - смех. Рассмешило их то, что об "этих делах", да и вообще "о бабе" говорится таким тоном. Им был непонятен не "текст", не "подтекст", а контекст - само чувство, лежащее в основе этого произведения, весь мир представлений, для которого это чувство реально и естественно. Я был обескуражен. Я ведь не знал, что столкнулся с важнейшей историко-культурной реальностью России, которой были богаты еще славянофилы XIX века, - с реальностью "двух народов". Речь шла не просто о разных уровнях прикосновенности к одной и той же культуре (в Англии тоже не все тонко чувствуют Шекспира), а о том, что в России разные слои народа жили в разных культурах. Различие это теперь исчезло, но полвека назад оно еще хоть и в ослабленном виде, но ощущалось. Конечно, и в сегодняшней России население не сплошь состоит из высоких ценителей поэзии, тем не менее у сегодняшних старшеклассников это пушкинское стихотворение смеха не вызвало бы.
Завелся у меня там и взрослый приятель, на этот раз совсем взрослый, - красный партизан. Мы оба нуждались друг в друге, как талант и поклонник. Поклонником в этих взаимоотношениях, естественно, выступал я. Еще бы! Я никогда до той поры не видел легендарных красных партизан так близко - только на сцене в президиумах. Но и я ему был нужен - у него уже давно, судя по всему, не было поклонников, а он в них нуждался.
Что говорить, нет героев в своем отечестве, окружающие относились к нему безо всякого поклонения, почтения, а то и уважения. Не без иронии относились. Все это я, конечно, объяснял их мещанством, не смущаясь тем, что слово "мещанство" ("мещанин" означает "горожанин") относил к деревенским жителям. Революционно-романтическая традици допускала любую словесную и терминологическую неаккуратность.
Познакомились мы просто. Рыбак рыбака видит издалека. Однажды, когда я шел куда-то по одной из тенистых улиц села, с веранды дома, с которым я как раз поравнялся, меня вдруг окликнули и пригласили зайти. Мне навстречу, улыбаясь, поднялся высокий и крепкий черноволосый человек с крупным и узким лицом, в черной сатиновой рубахе поверх брюк и с чувством пожал мне руку. Тут же, в одной из первых фраз, он мне сообщил, что является заслуженным красным партизаном. Жена, женщина в затрапезе, с измученным лицом, угостила мен фруктами. Я огляделся. Несмотря на все льготы, которыми пользовались красные партизаны, обстановка вокруг была бедной. Теоретически это должно было располагать меня к нему, но в этой расположенности я был не совсем искренен. Обстановка, в которой он жил, отдавала какой-то неприятной и неопрятной бедностью, пропитостью.
О чем мы говорили? Честно говоря, я ничего не помню. Он больше хвастал чем-то неопределенным, многозначительно на что-то намекал, больше поддакивал мне, чем рассказывал. Говорил он так, будто вечно всем доказывал свою значительность, а может, просто состоятельность. Жила в нем какая-то нерастраченная ярость, какая-то недобрая и беспокойная энергия, искавшая выхода. И проявлялось это все в какой-то демагогической ненависти к соседям. Думаю, что в острые времена он мог быть очень опасен. Или от него откупались? От него за версту веяло самодурством, но я подавлял неприятные ощущения и выдавливал из себя восхищение. Я мало о нем знал. Но когда однажды прочел (с разрешения автора, конечно) рукопись незаконченной и пока не опубликованной повести А. И. Солженицына "ЛЮБИ РЕВОЛЮЦИЮ!", написанной в "шарашке", то один из персонажей этой повести, тоже партизан, тоже из этих мест, живо напомнил мне моего знакомца. Вполне возможно, что мы с Солженицыным встретили одного и того же человека. Герой повести пытается им восхититься. Но бывалые спутники героя, раскулаченные крестьяне, знают и видят этого "революционера" насквозь - именно такие, никчемные и нечестные, недавно выгоняли их, честных, трудолюбивых крестьян, из их домов. Это в нем ощущал и я. Но изо всех сил еще "любил революцию". И коллективизацию тоже.
Уехали мы из Александровки тем же путем, что и приехали в нее, - через Азов и Ростов. Но только не на подводе, а на попутной машине. Кое-как, уже под вечер, мы со своим небогатым скарбом дотряслись до азовского вокзала и погрузились в пригородный поезд. Не помню, сколько времени мы провели в Ростове, - кажется, около суток. Нам нужно было ехать московским поездом до Миллерова, а оттуда добираться до Боковской на попутках. Помню, что наш поезд уходил только на следующее утро. Что такое вокзалы военного времени, и сорок первого года в частности, описывать не берусь. Помню усталость, неприкаянность - едем не из дома и не домой, и все вокруг так же: скученность, шум, гвалт. Несколько раз объявляли поезда на Москву, каждый раз мы вскакивали, но зря: оказывается, большинство поездов из Ростова или через Ростов на Москву следовали через Харьков, а нам нужен был следующий, через Воронеж...
Пришлось нам немного и походить по городу - по маминым делам и просто так. Ростов мне понравился. Хот до этого я полагал, что, кроме Киева и столиц, красивых городов в стране нет. А тут был настоящий город, красивые дома, сутолока, трамваи и хоть не Днепр, но все же Дон, расположенный по отношению к городу, как в Киеве Днепр, с краю. Было странно, что вот город, а я к нему не имею никакого отношения, должен ехать в какую-то глушь.
Каким я был в этот момент? Таким же, наверно, каким уехал из Киева. Шла война, в которой необходимо было победить, а пока я чувствовал себя щепкой, которую поток несет куда хочет. Все это не располагало к переоценке прошлого... Где уж тут меняться? И все поражавшие меня факты я склонен был толковать как случайные и не важные.
Хотел же я только одного - на фронт. Но это не было еще обыкновенным патриотизмом: как можно видеть из первой книги, я тогда до него еще не дорос. Движим я был другой романтикой. Лучше всех это выразил - правда, еще до войны, как предчувствие - Михаил Кульчицкий:
И вот опять к границам сизым
Составы дымные идут.
И снова близок коммунизм,
Как в девятнадцатом году.
Тут все неверно: и представление о коммунизме, и о девятнадцатом годе, и о похожести сорок первого на девятнадцатый. Верна только жажда чистоты и подлинности, связанная с этим самообманом. Но так чувствовал и я.
Дорогу до Миллерова я плохо помню. Только названия: Новочеркасск, Шахты, Лихая, Глубокая.
Миллерово - узловая станция Юго-Восточной железной дороги. Здесь от магистрали Воронеж - Ростов отходит ветка на Луганск - значит, на Донбасс и Украину. Естественно, эвакуационный поток бурлил на ней со страшной силой, она была одним из порогов на его пути. Мать побежала на телефон звонить в Боковскую (по-местному - в Бочки), чтоб выслали машину. Там энтузиазма не проявили. Добирайтесь как хотите. А может, вообще оказалось, что им стоматолог уже не нужен, - не помню. Помню только, что поначалу я искал попутку, а она не находилась.
Но потом какой-то доброхот из эвакуированных внушил матери, что ее и искать не надо, а надо ехать подальше. Мотивировал он это военным положением - немцы и впрямь были уже недалеко отсюда. Я это вполне мог знать, но странным образом не осознавал.