Я понимаю, что лью воду на мельницу того московского «просвещенного антисемита», интервью с которым (при отповеди А. Синявского) было опубликовано когда-то «Синтаксисом». Я как бы иллюстрирую собой то его положение, что евреи стали рваться, в литературу после того, как их вытеснили из политики. Но на самом деле тот романтический бред, который меня занимал, может быть назван политикой только с очень большой натяжкой. Скорее в «политике» для меня сублимировалось то, что должно было вести к поэзии. Впрочем, в тридцатые годы это можно было отнести не только ко мне или даже всей советской культуре, а и к мировой. Однако речь пока идет о временах, когда я вообще еще вряд ли знаю, что есть проблемы культуры. Больше всего меня все-таки занимает революционная романтика, и я ЖДУ не дождусь, когда меня примут в пионеры.
Помню, как я был оскорблен, когда поначалу меня не включили в первую группу учеников нашего класса, принимавшуюся в эту организацию. В нее включили только отличников. Мое же положение в классе было всегда странно межеумочным — я помещался где-то между отличниками и учившимися кое-как. Да и поведение в классе у меня сильно хромало, хотя опять-таки к «хулиганскому» крылу я не примыкал. И помню, как я был счастлив, когда меня все же включили в эту патрицианскую группу. Ибо идейность моя была уважена, справедливость восстановлена и тщеславие мое, в котором я себе не признавался, тоже компенсировано. Впрочем, вскоре в пионеры приняли и всех остальных. Наш класс, как и все другие в стране, автоматически стал пионерским отрядом.
Принимали нас на партийном собрании одного из цехов завода «Красный двигатель»— тогда почти все окрашивали именно в красное. Завод этот — тот самый, на который устроился Ваня,— был шефом 95-й школы, где мы тогда еще учились, и расположен был на Жилянской как раз напротив нее.
Выстроившись на сцене, мы звонкими голосами продекламироваш текст торжественного обещания — еще досталинского, выдержанного в революционно-интернациональных тонах. Мы обещали отдавать все силы борьбе за освобождение рабочего класса всего мира — не меньше. После чего наша вожатая, студентка-филолог Галя Калиниченко, повязала нам заранее купленные каждым для себя пионерские галстуки, и нас проводили бурными, хотя и снисходительными аплодисментами. Домой мы вернулись пионерами. Мечта нескольких предыдущих лет исполнилась.
Но на самом деле вступил я уже не в ту организацию, о которой мечтал. Я оставляю в стороне то, что не нашел в этой организации тех идеальных пионеров, о которых читал в пионерских газетах, журналах и даже книгах, вряд ли они и раньше существовали. Я говорю о самом характере этой идеальности, о ее, так сказать, направленности. Из этой направленности был тихо, на ходу, удален революционный дух, к которому я тогда так тяготел, и заменен межеумочной абракадаброй. От прежней оставался пока еще только текст торжественного обещания, но и тот через год или два был приведен в соответствие с наступавшими временами. Клялись в основном хорошо учиться (хорошо учиться требовалось и в гимназиях — при чем тут красный галстук?) и быть верными некоему делу Ленина — Сталина (которое тем и хорошо, что оно дело Ленина — Сталина). Практически клялись в верности начальству. Верность ложной античеловеческой идее классовой борьбы была на ходу подменена верностью не менее античеловеческой бессмысленной безыдейной борьбе неизвестно за что.
Так входил и захватывал жизнь бессмысленный дух сталинщины. Ее элементы проникали как бы незаметно, как бы случайно, исподволь. Просто одни понятия или даже цели запросто, с шулерской наглостью, словно ничего не происходит, подменялись другими (как одни люди — другими, а потом иногда третьими), так что могло поначалу показаться, что ты ослышался или допущена опечатка. Но не успевал ты опамятоваться, как видел, что эта «опечатка», приведя за собой массу соответствующих, уже получила права гражданства и уже почти всеми вокруг воспринимается как нечто само собой разумеющееся. Только вот из-за этого «разуметь» что-нибудь люди постепенно перестают, но это от них как будто как раз и требуется. Неполноценными себя чувствовали те, кто не мог перестать помнить и думать.
Конечно, дело не в моих тогдашних скорбях об утрате пионерской организацией революционного духа. Мне давно ни к чему и этот дух, и сама идея создания из детей политической организации. Это нелепость, но она составная часть другой нелепости, более общей,— большевизма, его «бури и натиска», его «штурма небес» и его святая святых — мировой революции. Конечно, нелепы групповые и массовые, политические клятвы в десять лет, но идея допускать к этим клятвам в зависимости от академических успехов вообще бессмысленна. Такая же, как выбирать в Верховный Совет за производственные показатели.
Нет, дело не в моих романтических скорбях. Конечно, в школе надо учиться, а не бороться за мировую революцию (даже если б она была делом стоящим). Я ничуть не сожалею о том, что обязанностью школьников снова стало учиться, а не заседать в общественных организациях, как в двадцатые годы (хотя в детстве думал иначе). Но все это было связано с системой противоестественных ценностей, которая одна только — хотя бы субъективно — оправдывала противоестественную власть. Отказавшись от этой системы ценностей, но не отказавшись от порожденной ею системы власти (наоборот, усугубив и ожесточив ее), государство погружалось само и погружало весь народ в прострацию.
Конечно, я в детстве так не формулировал. Но чувствовал какое-то несоответствие, какой-то дискомфорт. Долгое время мне казалось, что это происходит со мной одним. Потом по некоторым реакциям понял, что неуютно в этой прострации чувствуют себя почти все. Во всяком случае, люди близкого мне возраста. Именно поэтому ностальгия по идеологии и романтике мировой революции стала символом веры и основой духовности нескольких поколений. Это была ностальгия по смыслу и оправданию происходящего. Проявлялось это по-разному: и в убеждении, что Сталин эти идеалы предал, и в вере в то, что он более сложными и менее приятными путями («приятность» согласно большевистской традиции полагалось презирать) ведет к той же цели. У меня бывало и то и другое. Но — позже. И каждый раз упоминание об этих материях волновало. Ранние стихи Симонова привлекали именно этим. Он умел использовать государственный антифашизм для протаскивания прежней «идейности» и публике нравился.
Из всего сказанного, из того, что запомнилось, вовсе не стоит делать вывод, что в девять — одиннадцать лет я был настроен как-то особенно оппозиционно. Нет, я был обыкновенным советским школьником, верящим, что живу в самой счастливой и справедливой стране, что партия заботится о всеобщем благе и служит высоким целям. А то, что меня иногда царапало, я старался заглушить как голос собственной недостаточности. Но иногда действительность ставила меня в тупик.
Например, однажды, году в 1933-м, в конце коллективизации, в киевской украинской газете «Пролетарьска правда» я вдруг наткнулся на материал под приблизительно таким странным заголовком (даю в переводе): «Уничтожить кулацкие колхозы!» Я оторопел — не мог понять, что это значит. Если колхоз «социалистическим путем» разбогател, почему ж его называть кулацким и уничтожать? Разве не к тому «мы» стремимся, чтоб они все разбогатели? Вопрос так и остался без ответа. Не забылся, а отошел на дно сознания. Вспомнил я этот заголовок в 1961 году в Сибири, когда один настроенный вполне ортодоксально бывший коллективизатор рассказал мне свою историю.
Увидел я его впервые на заседании дирекции совхоза «Северный» Северо-Казахстанской области. Вопросы там обсуждались исключительно практические и неотложные. Но вдруг поднялся пожилой человек в ватнике, с бельмом на глазу (это был он, ныне председатель сельсовета) и произнес громовую речь, предупреждавшую присутствующих о кознях классового врага. Все это было ни к селу ни к городу, звучало странным анахронизмом, но присутствующие, люди очень занятые и деловые, не раздражались, а просто спокойно ждали, когда он кончит, привычно относясь к этому как к неизбежной ритуальной задержке, вызванной давно известной им слабостью уважаемого человека. А дождавшись, продолжали обсуждать свои дела так, как будто его речи вообще не было. Его явно уважали, хотя я и не понимал почему. Косноязычный и многословный, он мне симпатии не внушил. Я представлял себе, что мог такой вытворять в те дни, когда эта терминология не была анахронизмом.