Короче — узел взаимного непонимания был затянут туго. И развязать его в рамках официального, полуофициального или даже оппозиционного большевизма было невозможно, а другого способа осмысления мы не знали. Осмысления и не было, были только реакции на неприятные или просто безвыходные явления. А что касается «проблем двора», хотелось просто от них уйти. И уходили. В школу, которая уводила от этих людей и проблем уверенно и далеко. Уводила не только таких, как я, уводила и выходцев из этой среды — забыть и пренебречь означало для них, конечно, и возможность социального восхождения, но и не в последнюю очередь обретение пусть иногда понимаемых на свой лад, но все же культуры и осмысленности. Грамоту все тогда получали вместе с людоедством.
Все это сегодняшнее осмысление тогдашнего, но, так сказать, суммарного, а не эмпирического восприятия. Тогда я осмыслением особенно не занимался — просто жил как живется. В основном с детьми. И тому, что мой дядя «сдал» свой дом в жил коп, я радовался совершенно искренне — и не только потому, что это избавляло меня от косвенной, но все-таки как-то позорящей связи с частной собственностью. Только через много лет я понял чувства моего отца, который жалел, что наш маленький тенистый дворик перестал существовать, растворился в большом объединенном. Сам я об этом тогда не жалел нисколько — был в упоении, когда ломали кирпичную стену между дворами, радовался суматохе, бывшей в то же время могучей поступью социализма. И конечно, тому, что теперь в нашем дворе так много детворы. Детям для здоровья, может быть, и нужны тихие тенистые дворы, но где вы видели детей, особенно мальчиков, пекущихся о здоровье? Гораздо больше значения для них имеют общение, дружба и возможность себя чем-нибудь занять.
До определенного возраста я принимал деятельное участие в жизни дворовой детворы, во всех ее играх и затеях. И даже играл в футбол. Правда, я плохо бегал и полевым игроком был никудышным, но зато меня ценили как вратаря. Тут я брал храбростью: бросался в ноги нападающим.
Были у меня и более интеллектуальные товарищи — с ними я играл в шахматы (отец показал мне ходы). Я довольно быстро достиг определенного, очень невысокого уровня, но дальше не пошел. Дочитать до середины хотя бы самое элементарное пособие по шахматной игре у меня никогда не хватало терпения. Поэтому все мои шахматные коллизии незаметно развивались так. Поначалу, пока мой новый партнер только привыкал к шахматам, я у него неизменно выигрывал. А потом с тем же постоянством проигрывал. Поначалу это меня обескураживало. Но потом я начисто излечился от спортивного азарта. И теперь выигрывать у меня — никакого удовольствия, ибо меня это нисколько не огорчает. То же происходило у меня и с точными науками. Задачи средней трудности я научился решать скоро, а очень трудные — никогда. Предпочитал, явившись в класс, объявлять, что не понял. Но это уже позже, когда мои интересы определились. А в младших классах интереса, который бы всерьез потребовал от меня упорства, у меня еще не было. Он только смутно предчувствовался. Я любил рассказывать ребятам всякого рода истории и сказки, в основном героически-революционного характера, где прочитанное переплетается с вымыслом и, как сказано в одном из моих лет через десять после этого написанных стихотворений, «где за развязкой следует завязка и никогда не следует конец». То есть, выражаясь по-лагерному, «тискат романы», удовлетворяя ту же детскую потребность слушателей. Кстати, потом я эту способность начисто утратил. Я могу почувствовать сюжет, но выдумать его не в состоянии. И лежа на нарах свердловской пересылки, я «тискал романы» гораздо хуже и бесцветней своих более простодушных конкурентов. Говорю это отнюдь не с гордостью: способность придумывать сюжеты, конечно при прочих равных,— ценная способность. Другое дело, что в поэзии все это выглядит совсем иначе — в ней ничто не движется сюжетом, а, наоборот, сюжет, если он есть, движется чем-то другим. Но эта тема уже не имеет отношения к двору моего детства.
Конечно, двор этот был «улицей», а к «улице» в литературе установилось отношение безусловно отрицательное («Завтраки 43-го года» Василия Аксенова и многое другое). Отношение это, в общем, справедливое. Особенно если речь о сорок третьем годе, когда была война и плохо было всем. Но по отношению к тридцать второму году все это не так безусловно. Ведь, как уже сказано, многие из тех, кто стал тогда уголовником, были детьми раскулаченных, то есть детьми, нагло обездоленными, на глазах у которых были затоптаны в грязь не только их дома, но и все внушенные дома устои бытия («не зарься на чужое», «что добыл горбом, всегда твое» и т. д.), причем затоптаны не кем-нибудь, а самой властью, казалось бы, для того только и существующей, чтоб эти устои поддерживать. Власть интересовалась или имитировала интерес к чему-то более важному, чем их существование на земле, а от них требовали — даже ценой смерти от голода — соблюдения того, что было так открыто нарушено в отношении их самих.
Я согласен с теми, кто отрицает широко распространенное утверждение, что за поведение человека всегда несет ответственность общество, а не он сам. Но тут под словом «общество» обычно понимается пассивное действие слепых «общественных условий», в которых живут все, но к которым не все могут приспособиться. Те же, о ком я сейчас говорю, стали жертвами сознательно направленных против них активных действий общества, точнее, подмявшего под себя это общество государства. Конечно, человек отвечает за свое поведение. Отнюдь не все дети и сироты раскулаченных стали, а главное, остались уголовниками. У разных людей разная степень устойчивости. Одни умрут, но не возьмут чужого, другие возьмут, чтоб не умереть с голоду, но не прикоснутся к нему, как только эта угроза отойдет, а в третьих что-то сломается — раз начав, они не смогут кончить, привыкнув к такому образу жизни. И каждый, кто идет этой третьей дорогой, безусловно виноват. Но государство, таким образом испытывающее людей на устойчивость, и общество, терпящее такое государство, тоже — и притом непосредственно — виноваты перед этими людьми. И общество, даже если оно ничего не может сделать, должно это помнить. Это не значит, что можно не судить за уголовные преступления. Но это значит, что, как здесь уже сказано, у общественного возмущения поведением этих «оступившихся» (от сильного государственного толчка в спину!) уверенности тогда могло было быть и поменьше.
Разумеется, уголовники — это крайний случай. В нашем дворе уголовников я не припомню. Но напряжение, вызванное недавними событиями, масштаба которых никто (в том числе и я, и друг моего детства, высказавшийся насчет крестьян, вышедших в город) по-настоящему не сознавал, порой ощущалось очень остро. Киев — и наш двор в частности — был буквально затоплен волной переселенцев из провинции. Все подвалы (свободной жилплощади в городе не было) были заняты ими. Не следует думать, что эта волна состояла сплошь из крестьян. Первая семья, поселившаяся в нашем доме, еще когда он принадлежал моему дяде, была местечковая семья. Кстати, и не говоривший по-русски мой дядя-раввин, брат отца, переселился из Богуслава в Киев тоже отнюдь не в жажде культурных развлечений. В местечках тоже ведь стало нечего есть.
Уезжали в город по самым разным причинам. Кто — чтоб скрыть свое ставшее вдруг преступным прошлое (имел магазин или мельницу), кто — сообразив, что в городе, особенно в Киеве (столица!), получше снабжение, а следовательно, и реальная заработная плата выше, кто — просто спасаясь от голодной смерти. Среди этих спасавшихся большинство, естественно, составляли бывшие крестьяне, бежавшие от преследований, голода и вообще от колхозной неволи и бесперспективности.
Конечно, устроиться в Киеве им было сложно, значительно сложней, чем, допустим, в Магнитогорске или Игарке, где иногда закрывали глаза на некоторую недостоверность их документов (иногда кажется, что весь сыр-бор затеяли для того, чтоб обеспечить таким путем рабочей силой «первенцы пятилетки»), но приток рабочей силы требовался и расширявшимся киевским заводам. Можно было осесть на первых порах где-нибудь дворником, кочегаром и т. д. Можно было, если повезет, оборудовать кое-как под жилье сырой подвал, для этой цели никогда не предназначавшийся. При общей нехватке жилья привередничать не приходилось. Главное — зацепиться и выжить: в тесноте, да не в обиде.