И даже Катю называть
Екатерина Николавна...
Наконец пришло время печатать объявление. И тут возникла еще одна проблема. Борис Владимирович мне твердо объявил:
- Нужен псевдоним. Вы русский поэт, и нечего вам быть Манделем.
Должен сказать, что хотя до этого момента я ни о каком псевдониме не думал, это предложение меня нисколько не оскорбило. По двум противоположным причинам:
Я был интернационалистом.
Я любил Россию.
- Ну, идите, подумайте, - сказал Хольцман. - Через полчаса приходите с псевдонимом. Газету из-за вас никто задерживать не будет.
И пошел я, то ли солнцем палимый, то ли снегом осыпаемый, сейчас уже не помню. Но, на свое счастье, встретил Елизара Мальцева. На вопрос "Как дела?" я ему быстро рассказал о всех своих метаморфозах (отношения у нас всегда были доверительные) и поделился своей заботой. Дескать, выручай, Зорька! И Елизар выручил.
- Хочешь, - сказал он, - я тебе дам хорошую сибирскую фамилию, кряжистую, как раз для тебя?
Я, естественно, хотел.
- Коржавин, - отчеканил он. И я принес в клюве Хольцману эту фамилию. Она была одобрена и появилась в объявлении. Так я стал Коржавиным. И никогда об этом не жалел.
Правда, после ссылки, начиная всерьез печататься, я предпринял попытку освободиться от псевдонима - я за ним не прятался и не хотел, чтоб это так воспринимали, но в тот момент мне не дали. А потом пошло, пошло, и он стал неотъемлемой частью меня.
Пикантность в другом. Уже в эмиграции из обычного, издававшегося не раз массовым тиражом в Москве словаря русских фамилий я узнал, что происходит выбранный мной псевдоним от слова "коржавый" или "каржавый", означающий "маленький", "плюгавый". Вот тебе и "сибирская, кряжистая, как раз для тебя"!
Теперь Бенедикт Сарнов, когда особенно со мной не согласен, кричит: "Молчи, Плюгавин!" Но я не молчу, а своим псевдонимом по-прежнему доволен.
Подготовка вечера была бурной. Самого же вечера я почти не помню. Был некоторый ажиотаж, много народу. Это был первый из серии таких вечеров.
Мне кажется, что к этому времени я уже был определен на работу. Местом моей новой службы стала многотиражка авиамоторного завода, расположенного в Мейеровском проезде у метро "Сталинская" (теперь - "Семеновская"). Газета имела локальное название "ВСЕ ДЛЯ ФРОНТА!" (после Девятого мая - "ВПЕРЕД").
Редактор ее Владимир Федорович Кравченко поддался на уговоры Хольцмана и взял меня. Не думаю, чтоб он об этом пожалел. Отношения у нас были самые теплые.
Кроме него в редакции работал еще один мужчина - Александр Соболев, в будущем автор текста известной песни "Бухенвальдский набат". Несмотря на свою фамилию, он по происхождению был чистокровный еврей. Причем он вовсе не старался скрыть происхождение. Просто фамилия Соболев была его "родовой" фамилией - фамилия его сестры была такая же. Случалось и похлеще. Шолом-Алейхем вспоминает где-то о местечковом еврее по фамилии Иваненко, а уж того в мимикрии не заподозришь - он и русского языка не знал. Просто, когда евреям при Николае I давали фамилии, писарь, от которого это в значительной мере зависело, так записал его отца или деда. И что это все значило? А ничего!
Кроме редактора и Саши в редакции работало еще несколько человек, все женщины. Относились все друг к другу и ко мне хорошо, атмосфера в редакции была дружной. Я и теперь вспоминаю ее с теплотой. Мне отвели место в общежитии, но я жил в редакции. В общежитии я даже не прописался, за что скоро был наказан, опять потеряв непрописанный паспорт, который опять трудно было восстановить. К счастью, военный (точней "белый") билет - "Свидетельство о негодности к военной службе" - я на этот раз не потерял. Впрочем, с окончанием войны он уступил свое сакральное значение паспорту. Но это было и уж точно сказалось потом.
Мне очень неловко перед людьми, с которыми я работал и которым я благодарен, но писать о своем пребывании в газете мне сегодня почти нечего. Я помню всех, кто со мной работал, хоть не всегда помню их имена, помню их теплоту и заботливость, но занимало меня тогда, в мои девятнадцать лет, другое. И другое это было связано не с редакционной работой. Ее и я, и все рассматривали как промежуточную остановку перед Литинститутом. Поэтому от нее у меня, кроме общего ощущения людей, осталось очень мало воспоминаний. Только то, что мы с Сашей вместе шлялись по всяким литературным сборищам. И что он вообще опекал меня, как старший.
Да, еще вот что - Главлит. Туда меня то и дело отправляли. Придется обмануть чьи-то ожидания - ничего особо романтического, страшного ни в этих поездках, ни в самом учреждении тогда не было. Нам требовалось "залитовать", то есть получить разрешение на выпуск, очередной номер газеты. Выбор часто падал на меня. Ибо другим надо было специально ехать в центр, а мне это всегда было по дороге. Ведь Главлит помещался на Новой площади рядом с "Молодой гвардией", куда я и так стремился, да и типография, куда надо было сдать "залитованный" экземпляр, была тоже в центре. Поездки эти были вполне рутинные. Конечно, без разрешения Главлита типография не могла приступать к печатанию чего бы то ни было - хоть приглашений на торжественное собрание, но понимающе перемигиваться по этому поводу нет оснований. Учреждение вовсе не было грозным. Согласно вывеске оно называлось "Главное управление по охране государственной и военной тайны в печати" (кажется, там стояло еще "и на радио", но точно не помню), и собственно этим оно и занималось. Сидели там в основном вполне мирные, обыкновенные, озабоченные нелегким бытом женщины и сличали тексты со списком того, о чем было запрещено упоминать. За те несколько месяцев, которые я проработал в газете, не припомню никаких особых недоразумений с цензурой. Эти благостные строки не должны быть восприняты как намек на отсутствие в то время идеологической цензуры. Она была, и еще какая, но осуществлял ее каждый редактор на своем посту, с которого в случае недосмотра мог слететь прямо в тартарары, а не специальный комитет. Как Хрущеву могло прийти в голову приспособить этих теток (или таких же мужиков) к цензуре идеологической - ума не приложу. Но цензура как орган - образование более либеральных времен.
Но это - детали. Заполняло мою жизнь то, что я описал выше, - "Молодая гвардия", например. И еще страдания - в основном от неразделенной любви.
Именно тогда я как-то очень по-детски влюбился в только что появившуюся в литобъединениях и Литинституте Юлию Друнину. Появилась она после демобилизации по ранению, для меня - прямо с фронта, и я влюбился. По-детски, романтически - в ее чистоту, в ее подлинность. Влюбился без взаимности и без особой потребности в ней. Она любила моего друга Колю Старшинова, раненного, как и она, на фронте, и вскоре вышла за него замуж. Все эти обстоятельства нисколько не расстроили моих отношений ни с ним, ни с ней. Мы дружили.
Впрочем, романы у меня бывали не только идеальные. Возраст и страсть требовали своего. Был у меня роман тяжкий, беспросветный, мучительный. Были и такие, где ничего не было, но вспоминать все равно стыдно. Особенно стыдно мне вспоминать одну хорошую девушку, которой очень нравились мои стихи, и ее вроде ко мне тянуло, как и меня к ней. Но когда мы стали с ней целоваться, естественно, потребовала признания в любви. А поскольку я в этом соврать не мог, она оскорбилась и спросила, как же я так себя веду при таких-то стихах. Я растерялся и стал бормотать, что, дескать, одно дело стихи, другое...
- Так что ж, стихи - только актерство? - спросила она. И я, ошалев от собственной подлости, подтвердил это. Она была поражена.
А ведь это была неправда. Никогда мои стихи не были актерством. Отказавшись солгать подло, я оболгал себя с ног до головы. Просто легкие романы никогда не были для меня легки. И объекты находились неподходящие, и вообще получался уж какой-то совсем несусветный срам.