Рядом с ним темнела сырая песчаная куча. Из-под нее торчала лопата — до блеска натертый черенок.
Ваня не видел, что было за кучей, но только взглянул на нее, на солдата и угадал, что там, за кучей песка. «Кто ее рыл? — Рядом с солдатом никого не было. — Неужели сам для себя? Да как это можно?»- восстало в Ване все против этого. Выступил пот. Он побледнел. Потянулся вперед.
Теперь все хотелось узнать: кто он и что он наделал? За что его так? Хотел узнать у стоящих с ним рядом бойцов. Оглянулся. Но по лицам прочел, что никто, как и он, ничего покуда не знает.
К солдату спешил командир, похоже, штабной, с кожаной папкой под мышкой, с планшеткой на ремешке, в новенькой форме, с новенькой кобурой. Он что-то приказал солдату, когда подошел, но тот продолжал стоять.
«Неужели, — стучало у Вани в висках, — господи, неужели нельзя ничего изменить? Да упади же ты… упади на колени! Плачь, кайся, проси! Виноват?.. Конечно, наверное, виноват, раз уж так… Проси, коли уж согрешил. Повинись, поклянись. Свои же кругом. Свои, не враги же. Ну, совсем, конечно, не простят. Наверняка не простят. Не все прощается. А вот поклянешься исправить, что сотворил… Искупить… Поверят… Глядишь, и смягчат. Да, могут, могут смягчить. По крайней мере, не расстреляют, — всем своим юным, враждебным всякому тлену существом страстно верил Ванечка в это. — Ну, пошлют в штрафники. В самое пекло. Пускай! Там, говорят, до первой крови. Все-таки лучше, чем казнь. Вдруг не убьют. А убьют… В бою же, от вражьей руки. Не от своих!» Но солдат омертвело молчал. А у Вани ныло и ныло одно: «Ну, давай же, давай! Да почему же ты?.. Да про си же, проси! А я бы?.. Как я? Я бы просил? — Ваня в тот судный час все примерял к себе. — Как это можно? А? Как? Умирать от своих. По их приговору. Виноватым перед своими. — Ване стало тошно. Как ни боролся, все сильнее накатывали слабость и дрожь. — Ой, не дай бог… Не дай, чтоб и со мной когда-нибудь так. Только не это! Нет, нет! Только не так!»
Все внимание Вани было занято осужденным, и он только потом заметил, что туда, к распорядителю, шел еще один, тоже в новенькой форме, только очень высокий, осанистый, почти великан.
Завидев подходившего, штабной рванулся ему навстречу, отдал честь и что-то отрывисто доложил. Могучий и рослый, нависнув горой над невысоким и шустрым распорядителем, принял доклад и потребовал папку к себе.
Солдат оживился и весь так и потянулся к нему, по всему сразу видать, здесь, в полку, самому главному. Ваня решил, что вот теперь-то он бросится к комполка, будет просить его и тот… Тот, конечно, выслушает и как-то все по-иному, по-новому повернет.
«А как же иначе? Он же… Что, не такой он, как и все, человек? Что ему, хочется этого?.. Приказ такой сверху. Есть такой; Да и присяга… Как там, в присяге?.. — пытался вспомнить Ваня. — И если… если нарушу… пусть тогда покарает меня…»- Ваня не помнил сейчас, в каком порядке и какие точно шли там дальше слова о презрении народа, о каре смертельной, но они были в присяге. Были! И не денешься никуда. И Ваня клятву давал перед знаменем, перед строем, и этот… Все давали. И комполка, и этот штабист — все обязаны были поддерживать ее, клятвы, присяги, непререкаемый авторитет, следить за честью воина и полка, за неукоснительной их дисциплиной. Да, презрение, воля народа… Все так… Но… Ване показалось, что испеченное солнцем, как пережаренный блин, круглое и плоское лицо комполка, суровое и жесткое, беспокойно и нервно подергивалось. Он несколько раз непроизвольно вскидывал к горлу и опускал правую, свободную от папки руку, возбужденно оттягивал ворот туго сидевшей на нем гимнастерки, как-то неудобно — то вправо, то влево — покашивал головой.
— Пивень, батя наш, комполка. Наша верховная власть, — услышал Ваня подле себя приглушенный шепот Голоколосского. — Суд и закон наш, жизнь или смерть, — Вздул он ноздри тонкого длинного носа. — Так что мотайте на ус.
— По-о-олк! — чтобы слышали все, не крикнул — рявкнул в это время штабной, привскочил на носках. — Сми-и-ирр-на!
Солдат, как говорилось в приказе, был дезертиром.
Ваня вовсю пялил глаза на настоящего, живого дезертира. Прежде только слышал, читал о них. За неимением собственного опыта было это для него одним из многих книжных понятий, некой абстракцией: война, фронт, расстрел, ну и дезертир. А тут… вот он… не понятие, не абстракция — живой человек. Позади, вот до этой черты- своя судьба, своя жизнь, а впереди…
…Минута-другая, и — все…
Ваня силился понять: «Как же это он так? Да как же он мог?» И, пытаясь найти ему хоть какое-нибудь оправдание, жадно улавливал все, что шептали рядом солдаты. Будто местный он, дезертир этот, из каких-то недальних отсюда краев. Вот и не выдержал, потянуло домой. Без родного аула не выдержал, без гор своих, без снежных вершин, что маячили позади, за спиной, без лесов. По коню, наверное, затосковал, по жене, по детишкам своим, по друзьям — таким же, как он. Без воли больше не смог, без привычных простора и своеволия. Там, в горах, где чуял себя, должно быть, орлом, хозяином чуял себя, возможно, и был он самым первым джигитом, сорвиголовой, удальцом, а вот здесь, затерявшись в толпе, в бесконечной общей беде, под началом других, среди непонятных ему и чужих… Нет, не смог больше он…
Однако презрения, ненависти к смертнику Ваня, мамин сынок, книжный червь, вчерашний школьник, нет, так тогда и не ощутил. Да и как он мог к своему, пусть провинившемуся, но своему, чувствовать то, чем по-настоящему еще не проникся даже к немцам — врагам своим лютым. Да он этих немцев тогда ни разу еще и не видывал, и сам их не бил, и они его, лично его покуда не били. А за родину свою, за страну, за народ, в их незыблемости, в бесконечности их судеб он по своим еще детским цельности и наивности как-то исподволь, бездумно был абсолютно уверен и даже беспечно спокоен. И тревоги такой — что ворог родину, народ его изведет — с начала войны у него ни разу не проскользнуло. Сказались и школа, к книги, и, конечно, кино — все непременно победные. Но и не только они. Ваня Изюмов, как и все, кто жил на огромной, бескрайней российской земле, уходящей корнями куда-то в века, летящей упрямо куда-то в века, чуял, верил, каждой клеточкой, каждой жертвой, уже принесенной, предчувствием тех, что еще принесет, врем своим неимоверным потрясением, ожиданием и тоской знал, что будет, придет неизбежно победа, сгинет с родной земли супостат, непременно расколотят его в пух и прах. Это было уже и не сознание даже, и не вера, а что-то еще, куда более глубинное, исконное, что за тысячу лет всосалось, впиталось во всех россиян — от океана до океана, и малых, и старых, в их память, в их кровь и плоть. И потому, слепо уверенный во что бы то ни стало в конечной победе, Ваня до поры до времени был великодушен и добр, он даже этого дезертира и то готов был простить.
Тут как раз, вскинув руку, штабной закричал: — Для исполнения приговора… Два шага впере-е-ед!
Ваню стукнули по плечу. Он испуганно оглянулся. Из строя торопко и возбужденно продирался Пацан.
— Ну, кто со мной? — крикнул он.
Но никто из батареи за ним не пошел.
Все готовились к этому, ждали, а настало — словно умерли все на миг. Перестали дышать. Затихли. Затаился, замер и Ваня. Только на миг — и словно все начали оживать. Вздох прошелся по строю, все непреодолимо потянулись шеями вверх.
— Ко мне!.. Равня-я-яйсь!.. Заряжай!
Шеренга, больше десятка стрелков в живой оправе полка, замерла шагах в двадцати от солдата, точно напротив него.
По команде стрелки как один вскинули свои винтовки и карабины. Принялись целиться. Прижался щекой к прикладу, застыл Пацан. Щелкой глаза сквозь прорезь прицела в отступника так и вонзился.
Штабной поднял глаза на командира полка. Тот не двинулся, не шелохнулся. Тогда штабной выкрикнул сам:
— По изменнику! — привскочил, вскинул кулак. — По трусу!
«Сейчас! — зажмурился Ваня. Но тут же разжмурился. — Нет! Смотри! Нельзя пропускать».
Нет, то не было любопытство. То было скорее инстинктивное острое жесткое чувство: все, все ухватить, с каждой клеткой своей, с каждой жилкой, кровинкой слить. Смерть чужую учесть, чужую короткую жизнь. Чтобы уберечь свою потом. Свою! Свое имя, честь и достоинство. Никогда чтоб с собой такого не допустить.