– Папа всегда все переводит на музыку. Ты бы посмотрел Аббатство при лунном свете; это просто величественно. Ну ладно, Ева, я бегу! – Но она не встала с места, а когда Ева ушла, взяла отца под руку и шепотом спросила: – Как тебе нравится Сирил?
– Душенька, что я могу сказать? Как будто очень приятный молодой человек.
– Хорошо, папа, не надо… Здесь замечательно, правда?
Ноэль встала, чуть потянулась и пошла к двери – коротко подстриженные вьющиеся волосы придавали ей вид долговязого подростка.
Пирсон смотрел ей вслед и, когда она исчезла за занавесью, подумал: «Какое прелестное существо!» Он тоже поднялся, но не пошел за ней, а сел к роялю и начал играть Прелюдию и Фугу ми-минор Мендельсона. У него было прекрасное туше, и играл он с какой-то страстной мечтательностью. Только музыка и помогала ему: это был бе-зошибочный способ преодолеть растерянность, сожаление, тоску.
В Кембридже Пирсон собирался стать профессиональным музыкантом, но по семейной традиции он предназначался для священнического сана; подъем религиозных настроений в те дни захватил и увлек его.
У него были личные средства, и свою молодость перед женитьбой он провел довольно счастливо в одном из приходов лондонского Ист-Энда. Не только иметь возможность, но и быть призванным помогать бедным – это было увлекательно. Сам человек простой, он близко принимал к сердцу горести своих неимущих прихожан. Когда он женился на Агнессе Хэриот, ему дали самостоятельный приход, как раз на границе восточной и западной части Лондона; он так и остался в этом приходе после смерти жены. Горе чуть не убило его самого; но легче было жить и работать там, где все напоминало о той, которую он поклялся никогда не забывать и не связывать себя другими узами. Однако он чувствовал, что служение церкви далеко не так увлекает его, как при жизни жены или даже до женитьбы. Иногда он сомневался, помогли ли ему двадцать шесть лет пребывания в сане священника в точности понять то, во что он верует. Все было записано и установлено в тысячах его проповедей, но заново вникнуть в свою веру, углубиться в ее корни – значило бы подкапываться под фундамент еще крепкого дома. Некоторые люди стремятся в область непостижимого и полагают, что все догматы более или менее одинаковы; но Эдвард Пирсон решительно предпочитал догму англиканской церкви учению, скажем, Зороастра. Едва заметные перемены в жизни или новшества, вносимые наукой, не порождали в его душе мыслей о несовместимости их с религией и не вели к отказу от нее. Чувствительный, человеколюбивый и только в глубине души воинствующий, он инстинктивно избегал споров, если видел, что может причинить боль другим, а они ему. Впрочем, от него трудно было ожидать истолкования явлений – он не опирался на Разум и лишь очень редко углубленно изучал что-либо. Как и в старом Аббатстве, следя за ястребом и глядя на насекомых и травы, он уносился куда-то в бесконечное, так и теперь – звуки, которые он сам создавал, увлекали его снова в мир высокого душевного волнения; он не замечал, что, собственно, был сейчас в одном из глубочайших своих религиозных настроений.
– Ты разве не пойдешь пить чай, Эдвард?
У стоявшей позади него женщины в лиловом платье лицо было из тех, которые навсегда сохраняют наивное выражение. Тэрза Пирсон, как и все матери, прекрасно знала жизнь. В годы горя и тревог, как и в эту мировую войну, Тэрза Пирсон была незаменима. Она никогда не высказывала своего мнения о высоких материях, она только повторяла и утверждала некоторые общеизвестные истины. Так, например: хотя вся планета сейчас охвачена войной, есть все-таки и мир; хотя сыновья погибают на войне, остается материнство; хотя все умирают за будущее, существует, однако, и настоящее. Ее спокойная, мягкая, будничная деловитость, взгляд по-молодому живых глаз – все в ней свидетельствовало о том, что двадцать три года жизни на чайной плантации в жаркой части Цейлона не оказали на нее никакого влияния, как, впрочем, и на Боба Пирсона; по внешнему виду Тэрзы нельзя было подумать, что ее постоянно обуревает тревога матери, у которой два сына на фронте, и что ей почти каждый день приходится слушать рассказы о таких же горестях от многих женщин, с которыми она встречалась. Она была невозмутима и напоминала изображение «Доброты» на картине какого-то старого мастера, реставрированной Кэт Гринуэй[1]. Она никогда заранее не готовилась к жизненным бедам, но, когда они приходили, справлялась с ними наилучшим образом. Такова уж она была, и Пирсон всегда чувствовал, что отдыхает в ее присутствии.
Он послушно встал и пошел с ней через лужайку к большому дереву в конце сада.
– Как ты находишь Ноэль, Эдвард?
– Очень мила. А что этот молодой человек, Тэрза?
– О… Боюсь, он по уши влюблен в нее.
Пирсон в замешательстве пробормотал что-то, и она просунула ему под рукав свою мягкую, округлую руку.
– Он скоро едет на фронт, бедный мальчик!
– Они говорили с тобой?
– Он говорил, а Нолли нет.
– Нолли странный ребенок, Тэрза.
– Нолли – прелесть, но у нее какой-то отчаянный характер, Эдвард.
Пирсон вздохнул.
«Отчаянный характер» сидел в качалке под деревом, где был накрыт стол для чаепития.
– Просто картинка! – сказал Пирсон и снова вздохнул.
До него донесся голос брата, высокий и хриплый, словно подпорченный климатом Цейлона:
– Ты неисправимый мечтатель, Тэд! Мы тут съели всю малину. Ева, дай ему хоть варенья, он, наверно, умирает от голода. Фу, какая жара! Дорогая, налей ему чаю. Здравствуйте, Сирил! Хорошо искупались? Ах, черт побери, мне бы хоть голову смочить! Садитесь рядом с Нолли – она будет качаться и отгонять от вас мух.
– Дай мне сигарету, дядя Боб, – попросила Нолли.
– Что?! Твой отец не…
– Это я от мух. Ты не возражаешь, папа?
– Не возражаю, если это уж так необходимо, милая.
Ноэль улыбнулась, показав верхние зубы; глаза ее, казалось, плыли под длинными ресницами.
– Нет, не так уж необходимо, но приятно.
– Ха, ха! – рассмеялся Боб Пирсон. – Ну, держи сигарету, Нолли!
Но Ноэль покачала головой. В эту минуту ее отца больше всего тревожила мысль о том, как она повзрослела; она сидела в качалке такая спокойная, сдержанная, а молодой офицер примостился у ее ног, и его загорелое лицо светилось обожанием. «Она больше не ребенок! – подумал Пирсон. – Милая Нолли!»
Глава II
Разбуженный ежедневной пыткой – принесли горячую воду для бритья, – Эдвард Пирсон проснулся в комнате с ситцевыми занавесками, и ему показалось, что он снова в Лондоне. Дикая пчела, охотившаяся за медом у вазы с цветами на подоконнике, и сильный запах шиповника нарушили эту иллюзию. Он раздвинул занавески и, став коленями на подоконник, высунул голову в окно. Утренний воздух был пьяняще свеж. Над рекой и лесом стелился легкий туман; лужайка сверкала росой, две трясогузки пролетели в солнечном сиянии. «Благодарение Богу за эту красоту! – подумал он. – Но каково бедным мальчикам там, на фронте!..»
Опершись руками о подоконник, он стал молиться. То же чувство, которое побуждало его украшать свою приходскую церковь – он любил красивые облачения, хорошую музыку, ладан, – владело им и сейчас. Бог был в красоте мира и в его церкви. Человек может поклоняться ему в буковой рощице, в красивом саду, на высоком холме, у берегов сверкающей реки. Бог в шелесте ветвей, и в гудении пчел, и в росе, покрывающей траву, и в благоухании цветов – он во всем! И к обычной молитве Пирсон прибавил шепотом: «Я благодарю Тебя за мои чувства, Всевышний! Сохрани их во всех нас светлыми, благодарными за красоту». Он стоял неподвижно, весь во власти какого-то блаженного томления, близкого к печали. Подлинная красота всегда приводила его в такое состояние. Люди так мало ее видят и никогда не наслаждаются ею в полную меру. Кто-то сказал недавно: «Любовь к красоте – это на самом деле только инстинкт пола, и его удовлетворяет только полный союз». Ах да, – это сказал Джордж, муж Грэтианы, Джордж Лэрд! Небольшая морщинка обозначилась меж его бровей, словно он внезапно укололся о шип.