Мы, конечно, далеки от мысли видеть в повести о двух Иванах какую-то аллегорию к истории ссор и примирений, а затем войны между Россией и Францией. Но, попав в один хронологический ряд с нею, история ссоры Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича приобретает какой-то особый, дополнительный смысл. «Великие события» проносятся над миром, забывая о своих «ничтожных» причинах. Но все в жизни взаимосвязано; и история глупой ссоры, «забывшая» про одновременную с нею великую народную войну, словно еще раз указывает: в судьбе каждого, самого «маленького» человека нет ничего маловажного, такого, что по своему нравственному смыслу не может сравниться с любым великим событием.
В «Киево-Печерском патерике» есть рассказ «О двух братьях (имеются в виду не кровные братья, но «братья по духу». – В. Г.), о Тите-попе и о Евагрии-дьяконе, враждовавших между собой», порой удивительно напоминающий гоголевскую повесть. Тит и Евагрий также прежде «имели друг к другу любовь великую и нелицемерную, так что все дивились единодушию их и безмерной любви». Но вот они поссорились и возненавидели друг друга. Умирающий Тит решился просить у бывшего друга прощения за то, что «гневался на него». Тот отвечал «жестокими словами и проклятиями». Тогда «ангел немилостивый» ударил «пламенным копьем» Евагрия, и он пал мертвым, а больному Титу подал руку и исцелил его. Древний повествователь заключает цитатами о том, что «всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду» и «если кому случится во вражде умереть, то неумолимый суд ждет таких».
Последняя сцена «Повести о том, как поссорился…» происходит, как известно, в церкви во время праздничной службы. Гоголь здесь ничего прямо не говорит о будущем суде над постаревшими, но не раскаявшимися в своей бессмысленной вражде Иваном Ивановичем и Иваном Никифоровичем. Однако уже само место последней встречи напоминает об этом.
Таковы четыре нравственных урока «Миргорода». Ими, конечно, далеко не исчерпывается содержание гоголевских повестей, герои которых по воле автора проходят на страницах книги через испытания основных человеческих ценностей: любви, верности, веры, дружбы – словом, «всего, что ни есть на земле», по словам одного из них. Не все выдерживают эти испытания. Если в первой половине книги таких большинство, то вторая – рассказ о поражениях человеческого духа. И долго еще придется ждать, прежде чем произнесенное «голосом тоски» в конце «Миргорода»: «Скучно на этом свете, господа!» и отозвавшееся в пушкинском (по поводу первых глав «Мертвых душ»): «Боже, как грустна наша Россия!», обернется стремлением автора показать возрождение человека к «высокому и прекрасному»: «…Бывает время, когда нельзя иначе устремить общество или даже все поколенье к прекрасному, пока не покажешь всю глубину его настоящей мерзости; бывает время, что даже вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно как день путей и дорог к нему для всякого» («Четыре письма к разным лицам по поводу «Мертвых душ»).
Виктор Гуминский
Миргород
Повести, служащие продолжением «Вечеров на хуторе близ Диканьки»
Миргород нарочито невеликий при реке Хороле город. Имеет 1 канатную фабрику, 1 кирпичный завод, 4 водяных и 45 ветряных мельниц.
География Зябловского
Хотя в Миргороде пекутся бублики из черного теста, но довольно вкусны.
Из записок одного путешественника
Старосветские помещики[4]
Я очень люблю скромную жизнь тех уединенных владетелей отдаленных деревень, которых в Малороссии обыкновенно называют старосветскими, которые, как дряхлые живописные домики, хороши своею пестротою и совершенною противоположностью с новым гладеньким строением, которого стен не промыл еще дождь, крыши не покрыла зеленая плесень и лишенное щекатурки крыльцо не выказывает своих красных кирпичей. Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенно уединенной жизни, где ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами, за деревенские избы, его окружающие, пошатнувшиеся на сторону, осененные вербами, бузиною и грушами. Жизнь их скромных владетелей так тиха, так тиха, что на минуту забываешься и думаешь, что страсти, желания и неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют и ты их видел только в блестящем, сверкающем сновидении. Я отсюда вижу низенький домик с галереею из маленьких почернелых деревянных столбиков, идущею вокруг всего дома, чтобы можно было во время грома и града затворить ставни окон, не замочась дождем. За ним душистая черемуха, целые ряды низеньких фруктовых дерев, потопленных багрянцем вишен и яхонтовым морем слив[5], покрытых свинцовым матом; развесистый клен, в тени которого разостлан для отдыха ковер; перед домом просторный двор с низенькою свежею травкою, с протоптанною дорожкою от амбара до кухни и от кухни до барских покоев; длинношейный гусь, пьющий воду с молодыми и нежными, как пух, гусятами; частокол, обвешанный связками сушеных груш и яблок и проветривающимися коврами; воз с дынями, стоящий возле амбара; отпряженный вол, лениво лежащий возле него, – все это для меня имеет неизъяснимую прелесть, может быть, оттого, что я уже не вижу их и что нам мило все то, с чем мы в разлуке. Как бы то ни было, но даже тогда, когда бричка моя подъезжала к крыльцу этого домика, душа принимала удивительно приятное и спокойное состояние; лошади весело подкатывали под крыльцо, кучер преспокойно слезал с козел и набивал трубку, как будто бы он приезжал в собственный дом свой; самый лай, который поднимали флегматические[6] барбосы, бровки и жучки, был приятен моим ушам. Но более всего мне нравились самые владетели этих скромных уголков, старички, старушки, заботливо выходившие навстречу. Их лица мне представляются и теперь иногда в шуме и толпе среди модных фраков, и тогда вдруг на меня находит полусон и мерещится былое. На лицах у них всегда написана такая доброта, такое радушие и чистосердечие, что невольно отказываешься, хотя, по крайней мере, на короткое время, от всех дерзких мечтаний и незаметно переходишь всеми чувствами в низменную буколическую жизнь.
Я до сих пор не могу позабыть двух старичков прошедшего века, которых, увы! теперь уже нет, но душа моя полна еще до сих пор жалости, и чувства мои странно сжимаются, когда воображу себе, что приеду со временем опять на их прежнее, ныне опустелое жилище и увижу кучу развалившихся хат, заглохший пруд, заросший ров на том месте, где стоял низенький домик, – и ничего более. Грустно! мне заранее грустно! Но обратимся к рассказу.
Афанасий Иванович Товстогуб и жена его Пульхерия Ивановна Товстогубиха, по выражению окружных мужиков, были те старики, о которых я начал рассказывать. Если бы я был живописец и хотел изобразить на полотне Филемона и Бавкиду, я бы никогда не избрал другого оригинала, кроме их. Афанасию Ивановичу было шестьдесят лет, Пульхерии Ивановне пятьдесят пять. Афанасий Иванович был высокого роста, ходил всегда в бараньем тулупчике, покрытом камлотом[7], сидел согнувшись и всегда почти улыбался, хотя бы рассказывал или просто слушал. Пульхерия Ивановна была несколько сурьезна, почти никогда не смеялась; но на лице и в глазах ее было написано столько доброты, столько готовности угостить вас всем, что было у них лучшего, что вы, верно, нашли бы улыбку уже чересчур приторною для ее доброго лица. Легкие морщины на их лицах были расположены с такою приятностию, что художник, верно бы, украл их. По ним можно было, казалось, читать всю жизнь их, ясную, спокойную жизнь, которую вели старые национальные, простосердечные и вместе богатые фамилии, всегда составляющие противоположность тем низким малороссиянам, которые выдираются из дегтярей[8], торгашей, наполняют, как саранча, палаты[9] и присутственные места, дерут последнюю копейку с своих же земляков, наводняют Петербург ябедниками[10], наживают наконец капитал и торжественно прибавляют к фамилии своей, оканчивающейся на о, слог въ. Нет, они не были похожи на эти презренные и жалкие творения, так же как и все малороссийские старинные и коренные фамилии.