Но это была не вся память. Существовала память тела, и опять, как когда-то в здании суда Заводского района, в «силовом поле» случилось короткое замыкание, речь старика сделалась несвязной, движения — вялыми, и те, кто слушал, я и Людочка, оказались подключенными к напряжению, прошлое потекло через нас. Тело Мелаха помнило лай немецкой овчарки и вздрагивало, словно собака все еще летела в прыжке. Там была вторая, маленькая, яростная, голосистая, трусливая дворняга. Овчарка была на толстой железной цепи. Между ней и телом мальчика, висевшего на руках, оставался метр. Этот метр доводил зверя до иступления. Оно передавалась непривязанной дворняге. Она иногда осмеливалась вцепиться в штаны. Скулила, получав удар босой ногой, отлетала и снова, разогрев себя истеричным лаем, бросалась на врага.
Враг проник на ее территорию. На этот раз он не пах бензином, как рокочущие звери с огненными глазами, изредка пробивающиеся по проселку среди непроходимого заболоченного леса к старому двухэтажному дому, коровнику с одной коровой и пустому лошадиному стойлу. Дом был старше низкорослого ивового кустарника, он вырос вместе с соснами и от рождения впитал запахи хвои, коровьего навоза и хлеба. Овчарку однажды отвязали, но она, опьянев от свободы, напугала корову, лишившуюся со страха молока, и больше ее с цепи не спускали. Цепь доставала до проселка там, где у колодца торчал недосягаемый старый пень, овчарка встречала машины лаем, бросалась им под колеса, отскакивала в последний момент, рвалась к людям в форме, и однажды чей-то выстрел перебил ей заднюю ногу. С тех пор она зауважала людей в форме, пахнущих машинным маслом и самогоном. Тот мальчишка, прижавшийся к трухлявой ограде на краю болота, пах кислым потом и мочой. Когда собаки отвлеклись фарами «Эмки», полоснувшими по глазам, мальчишка подпрыгнул, ухватился руками за нижнюю ветку старой сосны и каким-то нечеловеческим или, наоборот, высокопрофессиональным гимнастическим маховым движением закинул ноги на ветку, обдирая щиколотки в кровь. Собака в прыжке успела тяпнуть за пятку, но понял он это только дня через два.
Остановившись, «Эмка» погасила огни и затихла. Их нее вышли двое и поднялись по крыльцу в дом — женщина и мужчина в форме с офицерской фуражкой. Водитель, наверно, остался в машине. Лай собак привлек его внимание. Через некоторое время он, видимо, вылез из машины и приблизился, чтобы посмотреть, что происходит. Или их было двое. Во всяком случае, водитель или кто-то другой на всякий случай прошил темноту короткими автоматными очередями. Собаки замолчали. Мальчишка решил, что они убиты, но нет, они вернулись, сконфуженные, в конуру. На крыльцо вышли офицер и хозяин в косовортке и штанах, заправленных в сапоги. Офицер спросил водителя, очевидно, о причине стрельбы. Тот уже стоял возле машины и объяснил, показывая на собак.
Борис Григорьевич забыл, на каком языке офицер разговаривал с водителем. Забыл, что сказал офицер хозяину и что ответил хозяин. Предупредил ли офицер, чтобы собак убрали подальше от места, где прячется человек? Так или иначе, на следующий день овчарка исчезла. Ее лай слышался где-то близко, метрах в десяти, по другую сторону от проселка и колодца с бадьей на цепи.
Старик семидесяти восьми лет, согнутый колесом, но, видимо, в молодости очень высокий и широкоплечий, с большими руками, наверно, не случайно остался моложавым воякой, азартным и неугомонным. Его рассказы о партизанском командире, бывшем директоре школы, отдавали молодецким обожанием лихого батьки-атамана. Такие молодцы рождаются оптимистами. Это не уничтожишь, расстреляв семью и сжигая запертых в амбарах людей. Борис Григорьевич был неглуп и достаточно культурен, когда поражался своей необъяснимой детской доверчивости. Пережитый кошмар не уничтожил, а увеличил ее. Он был уверен, что офицер и хозяин убрали собаку, чтобы он мог приблизиться к дому. Он явился в дом на следующий день, когда хозяин был один. Поднялся по крыльцу, такой, какой был, ковыляя на здоровой ноге, и сказал, кто он и что случилось со всеми. Его не сразу напоили и накормили. Никто не промыл и не перевязал его раны. Его ни о чем не спрашивали и ничего ему не предлагали. Сунули кусок хлеба со стола, вытолкнули за дверь и заперли ее на засов. Но на следующий день он явился снова, как будто его ждали. Он сказал:
— Здравствуйте, это я, Боря.
Он не допускал мысли, что ему не помогут или что его выдадут. Он поселился на задворках стариной шляхетской усадьбы семьи — фамилию он навсегда запомнил — Литвинчук.
— Литвинчук?!!
— Николай Николаевич и Зинаида Сергеевна.
Он сам обеспечивал себе тепло и ночлег, но когда он стучал в дверь и входил, ему давали хлеб, а когда он свалился с температурой, его поместили в заднем углу какого-то сарайчика, выходили и оставили жить там, продолжая делать вид, что они о его существовании не знают. Человек в офицерской фуражке появлялся раз в неделю на «Эмке», говорил по-русски. Все трое были угрюмыми людьми. Появлялись и партизаны — они-то были похожи на оккупантов, все забирали, застрелили овчарку, чуть не расстреляли хозяев, увели корову, но это последнее, что запомнилось, в этот день он ушел следом за коровой и партизанами в отряд Белькевича и больше этих людей не видел. У Белькевича его гнали, потому что евреев брали только с оружием, а у него не было, он не уходил, говорил, стреляйте, не уйду, как-то повезло, он еще хромал, но забрел к лесному озеру, там купались немцы, и, подкравшись к берегу, украл немецкий автомат и с ним вернулся в отряд, а когда начались облавы, они все однажды снялись с места и ушли, не разбудив его одного, он проснулся — никого нет и слышны голоса овчарок, как в кино, потом прибился к Петру Двигуну, те были настоящие, ходили к Бобруйску, поезд под откос пустили, он был с ними до сорок четвертого, так что успел и повоевать. Локтев? Это был городской голова, Локтев Андрей Федорович, его именем подписывались приказы, развешенные на стенах управ. Был ли он тем самым офицером в «Эмке»? Возможно. Помогал ли он партизанам? С чего бы? Но вообще, кто знает. Расстреливал ли лично? Борис Григорьевич о том ничего не знает. Кого это тогда интересовало? Лично, или не лично, или еще там что-нибудь… Зверствовал его заместитель «Офицер», Василий Савицкий, это да, это все знали. Когда заместитель зверь, начальнику зачем самому зверствовать? После войны Савицкого разорвали собаками. Не собирались, но он побежал, и собаки накинулись.
А бегать от собак не следует, вспомнился Бунин. У Бунина побежал мальчик. Тот самый мальчик, который побежал у Достоевского, когда генерал приказал спустить собак. Алеша Карамазов, услышав об этом, крикнул: «Расстрелять мерзавца», и брат Иван одобрил: «Браво, схимник». Бунин, видимо, слишком лично пережил и потому забыл источник впечатления. А что от собак бегать «не следует», этот псевдомужественный тон получился у него в духе Локтева времен «Виолончелистки».
Эдингтоновская «стрела времени» перестала действовать, время остановилось. Хотелось верить, что партизанские собаки были неумелые и злые, что они долго и с перерывами рвали этого дядьку, прежде чем он перестал чувствовать боль.
Что же стало с городским головой, с полесскими затворниками Литвинчуками Николаем Николаевичем и Зинаидой Сергеевной, с русским в немецкой офицерской фуражке?
— Дом стоит, — сказал Борис Григорьевич, — даже колодец стоит, его только надо почистить. Я съездил в девяносто шестом, надеялся кого-нибудь найти. Там никто не живет. А тот дом стоит. Приезжали с «Беларусьфильма», снимали фильм по Тургеневу, дом подкрасили и кое-где подновили. Прежние хозяева то ли умерли, то ли сгинули.
Старый партизан хотел их найти и благодарить за то, что спасли ему жизнь, но не нашел.
— Хотел их оформить как праведников мира, которые спасали евреев. Чтоб пенсия и деревце в парке Яд ва-Шем. Может, Авраменко их оформил, — сказал он.
— За что? — вскинулась Людочка, отрываясь от мобильника, по которому уже некоторое время безуспешно названивала. — За то, что немцам не выдали?