— Молодец бабушка. Думаю, завтра выпишут. Только вот куда?
Впервые этот разговор она завела два года назад, после бабушкиной тяжелой простуды: старухе надо перебираться в дом престарелых. У нее было два аргумента: бабушке там будет лучше и бабушка сама хочет. Мама и в самом деле говорила это, но ясно было, что говорит она лишь потому, что считает себя обязанной освободить нас от забот о ней.
— Домой, — изобразил я наивность.
— Ладно, домой. Я взяла отгул, заберу ее из больницы, — Марина выражением лица показала, что снимает с себя всякую ответственность.
Я был благодарен ей за то, что не стала спорить. Понять ее было нетрудно: в домах престарелых израильтяне, как все западные люди, иногда только начинают жить для себя, пользуясь заработанными за тяжелую жизнь досугом и свободой. Я так же, как она, считал, что это правильно, что так и должно быть. Но ведь мама не могла этого понять. Она выросла не на Западе, а в России. Ей не нужны были свобода и досуг. Собственная жизнь не значила для нее ничего. Она так и не научилась жить для себя. Звонила по любому поводу — чтобы сообщить прогноз погоды, услышанный по радио, и сказать, как нам с Дулей надо одеться, чтобы напомнить о какой-нибудь телепередаче, которую Дуля обязательно должна была посмотреть. Мы с Дулей обсуждали с ней эти передачи по телефону и спрашивали советы по любому поводу, который могли изобрести. Все в ее мире — телевизор и газеты — имело смысл лишь постольку, поскольку существовали мы — сын, невестка и внучка, которую вырастила. Она хотела знать все подробности нашей жизни. Не все можно было ей рассказывать, не все она могла понять, и каждое лишнее сказанное ей слово вызывало новый поток вопросов. Я раздражался, злился, но не мог перекрыть единственный источник ее интереса к жизни и в ежедневных телефонных разговорах истощал свою фантазию, сочиняя (вернее, досочиняя) доступные маминому пониманию истории о том, что делал Гай, чем занимается Ниночка и чем занят сам.
Приходилось сочинять, потому что реальной жизни она уже не понимала. В сущности, мама жила прошлым, которому я с помощью фантазии придавал вид настоящего.
Это началось со смертью папы. Мама и сестра остались вдвоем в однокомнатной квартирке. Сестра — с тяжелым бредом преследования. Я не мог вообразить, как они сидят друг против друга и каждое слово безумной дочери — пытка для мамы, которая не может даже взглядом высказать несогласие. Сколько мама могла выдержать это? Вернувшись с кладбища в их однокомнатную квартирку, которую папе дали на заводе перед самой его смертью, мы с Дулей уже не могли оставить двух женщин одних. Каждый день после работы ехали к маме и проводили весь вечер у нее. Сестра при Дуле сдерживалась, как при постороннем человеке. Дуля успокаивала ее одним своим видом — как и меня всю жизнь. Мама получила замечательного слушателя. Она могла отвлекаться от горя и ужаса, говорить о Гуляеве, Магомаеве, Кобзоне, о дикторе Кириллове, об актере Тихонове, о спектаклях МХАТа и Театра оперетты, которые видела в юности (что еще в ее жизни было интересного?). Мама была убеждена, что для глупенькой Дули нет ничего важнее, чем слушать ее разглагольствования. Мы стали ходить в кино все вместе. Я покупал билеты на четверых. Мы с Дулей ни разу никуда не пошли вдвоем, все вечера проводили у мамы с сестрой, уходили к себе — жили неподалеку — только спать. В те годы я цитировал стоиков и Локтева: человек обязан жить для себя, есть долг перед собой, а все прочее — рабство. Но у нас, так же, как у мамы с папой в их молодости, не получилось.
Имел ли я право принести молодость Дули в жертву маме? За полвека забылось, что выбора не было — мама без нас не выдержала бы вдвоем с душевнобольной, сама бы сошла с ума. Эта жизнь вчетвером кончилась, когда родилась Марина. Мама растила Марину, у нее появился смысл жизни.
Понимала ли это Марина? Помнила ли? Говорят, человек отрекается от прошлого. Но этот глагол не для Марины. Это для апостола Петра. Марина ни от чего не отрекалась, она свое прошлое стерла. Ей, чтобы жить, оно мешало. Не потому, что было плохим. Плохое или хорошее, оно замедляло процесс принятия решений, а от Марины требовалась скорость. Она должна была жить, как автомобилист на трассе, мгновенно решая возникающие проблемы и не задумываясь ни о цели впереди, ни о дороге за спиной. Это и означало «быть деловым человеком». Я мог в беде уйти в воспоминания, для Марины этот вариант не существовал. Оставалось только еще быстрее жать на газ. Ей было труднее, чем мне. Она не могла выскочить на обочину, как я, это привело бы к аварии. И я ничем не мог ей помочь.
Дуле стало хуже. Она чувствовала мою панику, которая нет-нет да прорывалась, как у Геры, когда у Раи не получалось с ходьбой. Любое мое раздражение стало вышибать ее из равновесия. После обеда не смогла заснуть, и я не смог поехать к маме. Мама, наверно, считала себя брошенной. Такие вещи Дуля понимала не хуже прежнего:
— Ты должен поехать к Галине Самойловне.
— Но только если поднять ограждение на кровати.
— Хорошо. Нет. Подожди. Что-то у меня дрожь началась.
Ее трясло. Лежала затылком на подушке, пыталась прикусить прыгающую губу и успокаивала:
— Не волнуйся. Через полчаса это пройдет. Ты же знаешь.
Вечером мы немного погуляли по аллеям. Рассказывал про маму, как всю жизнь привык рассказывать, и знал, что Дуля понимает все, что нужно. Даже больше понимает, чем я. Задумчиво сказала:
— На Лену ее нельзя оставлять, Лена ее угробит.
Она заснула рано. Я помчался на автобус и опоздал на несколько секунд. Следующего надо было ждать полчаса. Побежал на другую остановку, там проходил еще один маршрут. Это была тихая маленькая улица трущобного вида, пустынная и мокрая. Кто-то оставил на остановке мусорный мешок, и коты, разорвав мешок, растащили по тротуару вонючую смесь из объедков и апельсиновых корок. Ветер гонял обрывки мешков и газет. Убогие коттеджи за облупившимися заборами казались нежилыми. Я засомневался, ходят ли тут автобусы. Пытался сосредоточиться и найти какой-то выход для сестры и мамы, и понял, что растерялся. Дуля считала, что маме лучше будет в доме престарелых. Исходящее от Марины становилось для меня совсем другим, когда исходило от Дули. Почему? Марина пыталась рационально решить вопрос, что же в этом было плохого? Дуля вообще не думала. Она была слабоумной. Она сочувствовала, вот и все. И при этом оказывалась способной рационально оценивать ситуацию: Лена угробит, на Лену нельзя оставлять, значит, надо искать другое решение… это ведь был разум?… Разные масштабы, разные зоны, разные пропорции — что я не ухватываю?…
Подкатил автобус, я забрался в теплый и сухой салон, устроился на мягком сидении, согрелся, на автобусной станции пересел в автобус до больницы и все время думал об этом чувстве Дули, которое было разумнее разума. Я привык доверять ему. Привык верить Дуле больше, чем себе — мой собственный разум часто ошибался, как ошибался разум Марины, а Дулино чувство всегда было безошибочным и точным.
Или я сошел с ума?
Дуля разучилась пользоваться ложкой и вилкой, в столовой я повязывал ей салфетку и кормил, засовывая пищу в рот. А нравственное чувство осталось прежним. Разве оно было проще, чем умение держать ложку? Оно было неизмеримо сложнее! Оно включало в себя и разумную оценку сложнейшей ситуации, и понимание возможностей мамы и Лены, и воображение — Дуля воображала то, чего еще не было, что только должно было начаться, когда маму привезут из больницы. Это было безумно сложно для рационального анализа. Но как мы узнаем знакомое лицо среди тысяч других? Индивидуальные различия не так уж заметны, их, например, невозможно описать словами, а мы узнаем знакомого человека на его детской фотографии или в маскарадном костюме на карнавале. Разуму эта работа не под силу.
Мама не спала. Ее волновала мочепроводная трубка. Боялась сделать что-нибудь не так и намочить постель. Хотела сама пойти в туалет. Я объяснял устройство мочеотсасывателя, она слушала с детским любопытством, все понимала, но быстро забывала понятое и снова пыталась подняться. Мне надо было успеть на последний автобус.