Литмир - Электронная Библиотека

Однако; постепенно он оказывался почти в оди­ночестве, преданный и покинутый — а всяческие объ- единенцы или разоруженцы, ликвидаторы или обо­ронцы, шовинисты или безгосударственники, помой­ные литераторы и вся паршивая перемётная обыва­тельская сволочь — все собирались где-то там тесным комом. И до того иногда доходило его меньшинство, что и вовсе никого вокруг уже не оставалось, как в тоскливом одиноком 908-м, после всех поражений — тоже здесь, в Швейцарии, самый страшный тяжёлый год. Интеллигенция панически покидала большевист­ские ряды — тем лучше, по крайней мере партия освобождалась от мелкобуржуазной нечисти. Среди этой мерзкой интеллигентщины Ленин чувствовал себя особенно унизительно, ничтожно, потеряно, отчаяние было ощутить себя утопающим в их болоте, иди­отство было бы походить на них. Каждым жестом и словом, даже ругательствами — только бы не похо­дить на них!.. Но уж совсем никого не остава­лось, уж до того дошло, что хоть десять-пятнадцать сторонников надо было задержать, оставить! — и для этого одного, в охоте за пятнадцатью большевиками, чтоб не отдать их махистам, гонять за материалами в Лондон и писать триста страниц философского тру­да, которого и не прочёл никто, но Богданова — опо­зорил! сбил с руководства! И потом сырой осенью всё ходить, ходить зябко вдоль Женевского озера и бодро повторять, что мы не упали духом и идём к победе.

И вот с умнейшими, как Троцкий и Бухарин, не находится общего языка. И в немногих, кто остался вблизи, как Зиновьев, тоже нельзя быть уверенным вперёд дальше месяца — так слабы его нервы, так непрочны убеждения. (Да никаких убеждений у Гриш­ки нет.)

Сила — не создалась. Весь его курс, 23 года не­прерывных боевых кампаний — против политических глупостей, пошлостей, оппортунизма, вся эта твёрдая судьба под градом ненависти — к чему привела его, кроме изоляции? Он по инерции продолжал свою ли­нию — разрывов, клеймлений, отмежеваний, но сам утомлённо понимал, что на том и завяз, что настоя­щего успеха — уже никогда не будет.

Одиночество.

И даже рассказать, поделиться, свой голос послу­шать — вот, не с кем...

Ну, день... Всё вываливалось и отвращалось, бес­плодно он просиживал часы.

Стопки книг, стопки газет... А за годы эмиграции — целые колонны бумаг, кип, дестей — прочитанных, просмотренных, исписанных...

Когда он был молод — носилось свежее ощуще­ние близкой революции, простота и краткость ожи­даемого к ней пути. Он всем повторял: „Всеобщая вера в революцию есть уже начало революции!“ Сча­стливое ожидание!

Но вот, последние девять лет, после второй эми­грации — чем же наполнены, набиты, напрессованы? Одними бумагами, конвертами, пакетами, бандероля­ми, перепиской рутинной, срочной — сколько же, сколько времени уходит на одни письма (да и фран­ков на марки, но это из партийной кассы)? Почти вся жизнь, половина каждого дня — в этих нескон­чаемых письмах, никто не живёт рядом, единомышлен­ники рассеяны по всем ветрам, и надо издали держать их, стягивать, управлять ими, давать советы, расспра­шивать, просить, благодарить, согласовывать резолю­ции (это — с друзьями, а всё ж это время не прекра­щать острейшей борьбы с толпами врагов!) — и имен­но сегодняшнее, се-часовое письмо всегда кажется самым срочным и важным (а через день иногда — и пустым, и опоздавшим, и ошибочным). Обсылаться проектами статей, корректурами, возражениями, по­правками, рецензиями, конспектами, тезисами, чтень­ем и выписками из газет, целыми повозками газет, иногда выпусками своих журналов, по несколько но­меров, не дальше, — и никакого настоящего дела, и не поверить и не представить, что через мир, завален­ный ворохом бумаг и бандеролей, способно пробиться общественное движение — к заветной задуманной государственной власти и там понадобятся,от тебя качества иные, чем эту дюжину лет в читальных залах.

Кончал он свой сорок седьмой год — жизни нерв­ной, однообразной, всё чернилами, чернилами по бу­маге, в однодневных, однонедельных вспышках враж­ды и союзов, споров и соглашений — архиважных, архитактичных, архиискусных — и всё с политиками настолько мельче себя, и всё в бездонную бочку, без задержки, без памяти, без результата. Всё дело его подвижной, поворотной, переносной жизни билось, би­лось и упиралось в непроходимый хлам.

И вот — обвисали руки, и спина не держалась, и кажется — всё, выдохся весь до последнего.

А болезнь — грузнела внутри, иногда расхажива­ла и скребла. Она звука не подавала, она в спор не вступала, а сильней её — не было оппонента.

Беда, вошедшая навсегда.

Единственно, к чему он был призван — повлиять на ход истории, не было ему дано.

И все его несравненные способности (теперь-то оценённые и всеми в партии, но сам он знал их еще верней и выше), вся его находчивость, проницатель­ность, хватка ума, всё его бесполезно-ясное понимание мировых событий, не могли ему принести не только политической победы, но даже положения хоть члена парламента игрушечной страны, как Гримму. Или да­же — успешного адвоката (впрочем, адвокат — от­вратительно, в Самаре он проиграл все суды). Или хотя бы журналиста.

Оттого, что он родился в проклятой России.

Но со своим обычаем честно выполнять самую кропотливую неблагодарную работу, он всё еще пы­тался составлять свои подробные учительные тезисы швейцарским левым циммервальдистам. По дорого­визне, по невыносимому экономическому положению масс. Какой установить предельный максимум жало­ванья для служащих и чиновников. И как следить за партийными органами печати. И как выживать из партии реформистов-грютлианцев...

Нет! Не строилась работа... Ушла полнота из рас­считанного распорядка и осталось дупло. Голова заболе­вала. Дышалось плохо. Противно стало даже смотреть на бумаги. К утру должен был приступ миновать, но сейчас такое ко всему отвращение, что хоть на пол лечь.

И — преступно не досидев рабочего дня (впрочем, не так уж много и оставалось), он через силу скиды­вал тетради, рукописи в свою провизионную сумку, собирал, захлопывал книги, стягивал газеты в пачку, что ставил на полки, что понёс библиотекарю, осто­рожно ногами по ступенькам, чтоб не грохнуться с этой кипой.

Y двери натянул тяжёлое пальто, насадил котелок как попало, побрёл.

Каждый день одна и та же дорога не задавала задачи ни ногам, ни глазам: шлось само.

К сумеркам уже было, и еще туман. В окнах ма­газинов и ресторанов уже горело электричество.

По узкому переулку катили широкую бочку, за ней — тачку. Не обойдёшь.

Легко, легко не выбраться из этой стиснутой, ма­ленькой, закисшей мещанской Швейцарии, так тут и кончить жизнь при Кегельном клубе.

Y гастронома, видно через окно, никелированная машинка равномерной подачей резала ровные плас­тинки привлекательной ветчины. И видами мясного завалена была витрина. Бакалейщик, самодовольный по-швейцарски, вышел на порог своего заведения и одному прохожему за другим — знакомым, не знако­мым? — отвешивал своё бесплатное „грётци!". На третьем году войны магазины оставались навязчиво изобильны, только сильно подпрыгнули все цены от подводных лодок. А буржуа стояли и — переби­рали.

По холоду хоть не стали выставлять столиков из кафе на тротуары — а то сидят, развалились, на прохо­жих глазами лупают, а ты их обходи, чертыхаясь. И во всё своё эмигрантское время ненавидел Ленин кафе — эти обкуренные гнёзда словоизвержения, где засе­дало 9/10 революционного словоблудия. А за войну, тут близко военная граница, натянуло в Цюрих еще новой мутной публики, из-за них и комнаты подоро­жали, авантюристы, дельцы, спекулянты, студенты- дезертиры и болтуны-интеллигенты, философскими ма­нифестами и художественными протестами якобы бун­тующие, сами не. зная, против чего. И все — по кафе.

Да такая же благополучная, наверно, и Америка. Везде верхушка рабочего класса предпочитает бога­теть и не делать революции. Ни там, ни здесь никому не нужен был его динамит, его взмах топориный.

Способный весь мир раскроить, взорвать и пере­строить — он слишком рано родился, только себе на муку.

18
{"b":"587497","o":1}