Нашарил Кручина в потемках лампу, зажег, осматривается, а Ванда его спит на кровати, да не одна, с мужиком. И таким крепким сном, что, когда он на них посветил, ни у нее, ни у него даже веки не дрогнули. И перина скомкана, а они голехонькие, как господь сотворил. У мужика хоть сколько-то стыда осталось, он на боку лежал, съежившись, видать, озяб, а может, потому, что не в своей постели. Кручина его узнал — Фелек, старшим дружкой был у него на свадьбе. А она кверху животом, измятая, одна грудь здесь, другая там, а из всей одежи только коралловые бусы на шее, которые он ей на ярмарке купил перед свадьбой.
На столе две бутылки от самогону, одна до дна выпитая, вторая наполовину, колбаса, соленые огурцы и хлеба нарезано как на десятерых. А еще они яичницу себе жарили и, видать, с одной сковороды ели, потому что к сковороде были прислонены две ложки. А шмотье их на полу валялось по всей горнице. Юбку Кручина под плитой нашел, может, она даже яичницу мужику жарила без юбки.
Осенил их Кручина крестом, вытащил пистолет, застрелил ее, его, как лежали, спящих. Замяукал на припечке кот, он и кота застрелил. Висел над кроватью распятый Иисус с отверстой грудью, он ему сердце прострелил. Вылезли цыплята из-под наседки, он затоптал цыплят, а наседку застрелил. Все стекла в окнах перебил. Все горшки, тарелки. Даже по ведру с водой выстрелил. А когда настрелялся, сел за стол, выпил, что они ему оставили, и затянул песню. Ой, да как на моей свадьбе до зари плясали, до зари плясали, пели да гуляли, дана моя дана, смерть стоит с косою, боль течет рекою, а я с пьяной рожей, господи мой боже, спой со мною тоже. Потом стащил убитого дружку Фелека с кровати, лег на его место рядом с убитой женой и пустил себе пулю в лоб.
Рябина встал, взял вторую четвертинку, потому что Береза все не подавал знака, а сидеть с пустыми рюмками — как бы кто чего не заподозрил. В корчме полно народу, все пьют, ясно, что и шпики вертятся. Вдруг кто-то сбоку хвать меня за локоть.
— Ты, что ль, Петрушек сын будешь?
Я не оглядываюсь, но голос вроде знакомый.
— Что, крестного не узнал? — И усаживается на место Рябины, пьяный как свинья. — Ну, тех Петрушек, за кооперативом? У вас еще аисты были на овине. Я вам плиту чинил.
— Идите, идите. Не на того напали, кого искали. — А сам все время смотрю в другую сторону. Он же поворачивается к залу и как заорет во всю глотку, да еще в грудь себя бьет:
— Крестник мой! — И хлопает меня по плечу. — Только не желает крестного признавать!
При этих словах гомон в корчме словно бы поутих, и, чувствую, все с возмущением на меня смотрят, что ж это за выродок такой, своего крестного не признает.
Вернулся Рябина с четвертинкой, спрашивает, кто это. Говорю, не знаю, привязался какой-то, за моего крестного себя выдает.
— Не выдаю, не выдаю, крестный я твой! А ты мой крестник, Петрушка. Поднесите-ка и крестному стопочку.
У меня внутри все уже кипело, а что делать, не знаю, в конце концов наклонился к нему и объясняю по-хорошему:
— Заткнитесь. Никакой я не Петрушка, я Орел.
А он как завопит:
— Какой такой Орел?! Петрушка! Да я тебя этими вот руками к алтарю нес. От матери с отцом отказываешься?
— Не отказываюсь я, времена такие, поймите.
Он грохнул кулаком по столу, аж рюмки задрожали.
— Какие ни есть времена, Петрушка ты! А я твой крестный!
— Если он твой крестный, спроси у него, купил он тебе когда чего? — разозлился Рябина. — Хрена он тебе купил! Как и мой! Тоже никогда ничегошеньки! Все эти крестные, паразиты, одним миром мазаны! Хочешь, я ему врежу?
— Оставь его. Крестный так крестный.
Я даже налил ему в свою рюмку водки, может, угомонится. Но его еще сильней разобрало, как пошел орать, и снова — что я Петрушка. Ну, тут уж я не выдержал, схватил его, как гусака, за шею и рявкнул прямо в рожу:
— Орел! — И сдавил так, что у него глаза полезли на лоб.
Несколько человек выскочили было из-за столиков, но Рябина загородил им дорогу — назад! — сунул руку под куртку, они и уселись обратно.
— Петрушка ты, засранец. — Он уже едва дышал, но умудрился вцепиться в мою куртку и держался как утопающий.
— Орел. — Я от бешенства разум потерял и все сильнее сжимал у него на шее пальцы. Буфетчица подняла крик, что позовет жандармов.
— Так его. Не пожалей крестному, — подзуживал Рябина.
В это время в корчму вбежал Береза и дал знак, что тот сукин сын уже ходит по базару.
— Отпустите, крестный! — крикнул я. Но он ни в какую. Тогда я, не долго думая, врезал ему промеж глаз, у него кровь из носу и глаза осоловели.
— Петрушка, — прохрипел он.
— Орел. — Я еще добавил.
— Не бей. Не бей больше. Будь по-твоему, Орел.
VII. АЛЛИЛУЙЯ
Не знаю, умер ли бог, воскрес ли, правда ли все это, но свяченые яйца по вкусу не сравнишь с несвячеными. И никто меня не уговорит, что только так кажется. В обычные дни я могу вовсе не есть яиц, а свяченых съем десяток враз — и хоть бы что. Ни хлеба мне не надо, была бы соль, тоже, ясное дело, свяченая. А вкусней всего с хреном, и хрен не только свяченый должен быть, но и крепкий, чтоб шибало в нос.
Пекла мать на пасху куличи, славились ее куличи в деревне. Все предновье могло не быть муки, даже на закваску для жура, но на куличи мать сразу после жатвы, как просеют свежую муку, откладывала: это на куличи, а на остальное — покуда хватит. Когда же приносила с чердака один из этих куличей, потому что испеченные сразу упрятывались на чердак, отец, Михал, Антек, Сташек облепляли стол, как куницы прорубь, и аж слюнки у них текли, пока мать резала кулич. А мне свяченые яйца все равно больше нравились. И мы почти всегда менялись, я которому-нибудь отдавал свой кусок кулича, а он мне яичко.
Если бы не свяченые яйца, по мне, пасхи могло б и не быть. Да и что это, по правде говоря, за праздник? Ни зима, ни весна. Вдобавок никогда не знаешь, на какие числа придется. Всякий раз надо в календарь заглядывать, чего в нем написано. Хочешь знать, покупай что ни год новый календарь, будто так уж трудно раз и навсегда запомнить. Я родился в великую пятницу, а сказать, что в великую пятницу, не могу, потому как каждый год великая пятница в другое время. Так, может, и Иисус Христос не умер и не воскрес, коли всякий год иначе?
Куда лучше рождество. Всегда в один день. Ни в какие календари не надо глядеть. И притом год кончается, а ни разу еще не выпадал такой год, чтоб хотелось его задержать. Ну и колядки петь я люблю. Раньше, бывало, запоем дома все вместе, стены дрожат. А выйдешь на деревню послушать, как в других домах поют, покажется, будто вифлеемская звезда, что над хлевом взошла, вот-вот слетит с небес. Тут поют, там поют, у всех соседей поют, и на краю деревни, и даже где-то за околицей, далеко-далеко.
И теперь еще, когда приходит сочельник, я не прочь попеть. Колядки и одному петь можно, иногда даже кажется, будто мы, как раньше, все вместе поем. А больше всего я люблю «Бог родится». Остался у меня какой-никакой голос от прежних лет, затяну — как в былые времена стены дрожат. У соседей и то перестают петь, чтобы меня послушать. Эй, Шимек поет, потише там. А когда мороз — в дальнем конце деревни слыхать. И даже Михал всматривается в это мое пенье, точно хочет, чтобы я никогда не умолкал.
Иногда я и его уговариваю, хочешь, научу, будем петь вдвоем. Повторяй за мной — «бог родится». Сперва слова, а мелодию потом. Слова нетрудные. Бог — это бог, понятно. А родится — тоже ясно. Я родился, ты родился. Собака родится, кошка, жеребенок, теленок. Все, что хочет жить, должно родиться. Помнишь, у нас весной цыплята были, так они тоже родились, только из яиц. Раньше мы на каждое рождество это пели. Садились за стол, правда, стол был другой, я, ты, отец, мать, Антек, а Сташек у матери на руках. Мать, пока накладывала на тарелки кутью, всегда тебе его подержать давала, потому что у тебя он не плакал. Раз даже на колени тебе напрудил. Бог родится — это только поется так, не бойся.