А иногда из этого плача что-то на меня накатывало, и тогда казалось, мать и теперь еще носит меня в животе, и я в этом животе вместе с ней таскаю мешки с сеном, в страду подхватываю жито из-под косы, и солнышко будто пригревает нам одну спину. И так же, как она, согнувшись, стою с ней по колено в реке, и мы стираем белье, колотим вальком, аж эхо разносится по воде до родника в одну сторону и до устья реки в другую. А когда придем в магазин за солью, керосином, спичками, я даже слышу, как кумушки у ней спрашивают: видать, скоро уже, Магда? Ой, скоро, скоро. А она им отвечает, что нескоро, нескоро, может, и никогда. А то собираем мы с ней на межах моими, а значит, ее руками чебрец, хвощ, ромашку и какие только ни есть на свете травы. А когда она месит в квашне тесто на хлеб, я в ней становлюсь этим хлебом. И, проживши день, оба усталые, вместе молимся, преклонив колени.
И даже в такую минуту, как та, когда она плакала от счастья, что я живой, слыша ее плач, я чувствовал себя виноватым, хоть и не знал в чем. Но, может, вины наши только матерям известны, хотя считается, одному лишь богу. Наверное, она и за меня знала то, чего я сам не знал.
Из нас, четверых братьев, обо мне, думаю, мать больше всего пролила слез. Потом об Михале. Да что Михал, он все равно ничего не поймет, известно. А может, и не надо ему понимать. Но и плакать мало толку. Даже если плакать дни и ночи напролет. Ни разуму это ничего не даст, ни плачу. Хотя иной раз поплачешь и больше поймешь, чем разумом. И уж куда легче становится, когда заплачешь, чем когда поймешь. Потому что только плач соединяет с тем, с кем навечно разлучен.
О Сташеке, об Антеке мать тоже плакала, так уж водится, всегда плачут о тех, кого нет. Но я-то ведь, не считая войны, все время был дома, сызмала и по сю пору, о чем же было плакать! Разве что она надо мной плакала за них за всех. А что жил я, как жилось или как приходилось жить, — значит, не получалось иначе, никто ведь не живет так, как хочется. А даже если б вышло, как хотелось, стало ли бы от этого лучше? Неизвестно, не было ли бы, наоборот, хуже, если б человек жил, как хотел. Может, у каждого не просто такая жизнь, какая есть, а самая наилучшая, какая бы могла быть. Маленький я был, мать надо мною плакала — так все матери над своими детьми плачут. Не только у людей. Корова плачет, кобыла, сука, кошка.
Была у нас когда-то кошка, я утопил ее котят. Пятеро их у ней родилось. Она как раз куда-то залезла, на чердак не то в овин. Не была кошка наша хорошей матерью. Могла на целый день бросить котят, а те пищали, звали ее, не помогало, даже если им на блюдечке молока дашь. И казалось, столько у кошки этих котят, она и не упомнит, сейчас они у ней были или раньше. Под вечер прибежала, увидела, что в лукошке, где котятки сидели, пусто, и как оглашенная начала носиться по горнице, туда, сюда. И под кровать залезла, и на плиту вспрыгнула, и даже к Сташеку в люльку. Сташек в рев. Отец схватил ее за шкирку и вышвырнул во двор. Так она начала в дверь скрестись и так жалобно мяукать, что пришлось обратно ее впустить. Мать давай ругать отца, меня, что мы бессердечные, посадила кошку к себе на колени, принялась гладить, говорить с ней, как мать с матерью. Но кошка вырвалась и залезла в пустое лукошко, где были котятки. Свернулась там клубочком, мы думали, отпустило. Отец даже сказал, что у кошек боль коротка, а плач еще короче, а она к утру издохла. Правда, кошачье племя, оно такое — подросши, друг дружку не узнают, даже мать детей, точно чужие кошки, и каждая сама по себе. А я уже с девушками гулял, но матери только дай надо мной поплакать. Будто плач этот навсегда в ней остался с той поры, когда я был маленький. И даже когда умирала, нет чтобы хоть тут о себе подумать, обхватила мою голову своими худенькими руками и расплакалась надо мной. И скончалась.
А у меня перехватило горло, и я не мог заплакать. Уговаривали меня бабы, которые пришли попрощаться с матерью:
— Заплачь, Шимек, заплачь. По матери надо поплакать. Хоть и нету мочи. Да еще по такой матери, как ваша.
А я не мог. Плакал отец, и кто только ни приходил — плакал, и даже Михал так как-то смотрел на мать, словно не знал, то ли заплакать, то ли не поверить, что она померла. А меня как заколодило, и ни слезинки.
Да и когда я в последний раз плакал? Наверное, когда корова Кубиков на пастбище телилась. Ну и было мне от силы лет десять. А потом больше никогда. Я бы мог о себе сказать, что прожил жизнь не плача.
Мы тогда пасли коров на лугу возле кирпичного завода. Была нас целая орава, а коров раза в три больше, почти со всей деревни. Среди них, понятно, и стельные должны были быть, потому что стельных только примерно за неделю до отела оставляли дома. Никто, правда, внимания не обращал, стельные, не стельные. Велели родители пасти, мы и пасли. Меньше только стегали, если которая была с ношей, но это уж когда становилось здорово заметно. А по Кубиковой корове совсем не было видать, что стельная. Может, чуток пошире, если от морды посмотреть, но она ведь могла и налопаться. Вацек Кубик тоже ничего не сказал, а потому как заикался, то и орал пуще всех, когда мы затевали игры, и какая-то там корова не больно его заботила.
Мы играли в кучу малу. Кричали: Фредеку водить! или Казеку! или Ендрыку! И тот бросался бежать, а все за ним. И кто первый догонял, на него валился.
Водил Владек Козея, он был на выгоне самый маленький. Не хотелось ему, он просил, плакал, обещал, что диких груш принесет, что украдет у отца табаку и притащит.
А когда мы уже на него навалились, визжал, вопил, не задушите меня! Не задушите!
Мы с ним потом, когда постарше стали, в пожарниках служили. И как-то весной поехали на наводнение. Даже это еще и не весна была, только солнышко посильней пригрело и лед тронулся, прорвав дамбу возле Микульчиц. Затопило Микульчицы, Борек, Валентинов. Куда ни поглядишь, страх берет. Беда людская к богу взывала, где ты, господи?! Снимали людей с чердаков, с крыш, с деревьев, промокших до нитки, заплаканных, полуживых, некоторые уже потеряли надежду. Была у нас лодка, но не всюду удавалось добраться, либо изгороди мешали, либо льдин навалило столько, что никак не проскочишь, приходилось вплавь по воде, иной раз голыми руками расталкивая льдины.
Мне-то ничего, я выпил сразу пол-литра — точно и не было наводнения. Владек тоже вроде выпил, но вскоре слег, прозрачный сделался, как облатка, и трясло его. Поставили ему банки, вся спина в черных печатях. Потом он стал кашлять, все сильней и сильней.
— Выкарабкаешься, Владек, — утешал я его. — Банки всю порченую кровь из тебя вытянули.
Потом поставили ему пиявки. Потом травами стали поить. Но он все больше слабел и прямо на глазах угасал. Однажды позвали меня, помирает, сказали, Владек.
— Дышать, Шимек, невмочь, — прошептал, а вернее, выдавил он из себя остатками голоса. — Как тогда на лугу, помнишь? Все вы на мне, куча мала. Только не задушите меня, не задушите.
Вдруг кто-то крикнул, что Кубикова корова повалилась на землю и стонет. Кто на верху этой кучи был, скатились и к ней, я первый, меня на выгоне ни один перегнать не мог. За мной Казек Срока и Стах Соберай, за ними остальные. Но пока последние повскакали на ноги, мы уже были возле коровы. Она лежала, будто придавленная к лугу неведомой силой, и мордой возила по траве, а стонала в точности как человек, когда его корчит от боли.
— Подыхает! — крикнул Казек и деру. А за ним и другие, как спугнутые воробьи, наперегонки, кто быстрее. Даже Вацек Кубик, хоть и разревелся, следом за всеми побежал.
Я начал кричать, что, может, не подыхает она, может, только съела чего-нибудь, но они уже успели порядком отбежать. Я б, конечно, мог припустить за ними и догнал бы, пусть подыхает. Не моя корова. Но не стану же я убегать последним. Последним убегать все равно что больше всех струсить. И даже хуже, ведь это не свой страх гонит, а чужой. Ну и корова, хоть не моя, все же корова. Как можно ее одну бросить? И я остался. Только погрозил им: