— Да отцепись ты от него со своими курами! — не выдержал отец. — Куры, куры! Точно на свете одни куры живут. Хорошо бы хорек, черт, всех сожрал. Или и на других напал мор.
Тут мать снова расплакалась. Но, видно, своим плачем и отцу помогла. Потому что он тотчас на нее накинулся: ну чего, глупая, плачешь, чего плачешь?
— Было б хоть об чем. А так что? Обидел тебя кто? Не обидел, так чего ж? А то научилась плакать, надо не надо — слезы сами бегут. Ну и что? Выплачешься подчистую, а тут вдруг прихватит тебя, а поплакать нечем. Сухими глазами станешь плакать? Сухими глазами и смеяться не посмеешься, не то что плакать. С плачем, как с деньгами, хоть пару грошей надо приберечь на черный день. Не больно много в человеке этого плача, ой, немного. Столько, сколько есть, и все. Плакать, как ты, по делу, без дела, так и на четверть жизни не хватит. А нужно, чтоб на целую. Приходил вон судебный пристав, ты тоже слезу пустила, разжалобишь, думала. А ему, окаянному, швейная машинка была нужна, он на твои слезы плевал. Ну и что? Убили Шимека — ты плакала, теперь он живой — плачешь. Э, чего такой плач стоит. Для того нам и веки даны — сожмуришь, слезы обратно и уйдут. А не то б посмотрел человек на солнце и готово, заплакал. Ветер в глаза подует — плачь. А если кто шилом в зад кольнет — тоже плакать? А ну кончай! Все глаза выплакала, эко, щелочки только остались. Будешь потом: вдень мне нитку в иголку, а то я не вижу куда. А как тебе увидеть, когда игольное ушко меньше слезы. Я вдевать не буду, так и знай, вдевай сама, слепуха.
Разозлился и стал теребить на матери перину.
— Ладно, хватит. Еще не одну курицу у тебя хорек сожрет. Для того и хорьки. А пеструшка не хуже будет наседка, чем твоя рябая. Ты думаешь, они больно умные, куры. Много ль ума надо — яйца нести. Воробьи несутся, вороны несутся, каждая птаха несется. Господь повелел, вот и несутся. Пусть бы попробовали сами. Они только пшеницу клевать умные. Возьми сыпани им своих слез, посмотришь, прибегут к тебе или нет. На пшеницу бы прибежали. Хотя вроде и то зерно, и это зерно. Прикручу-ка я лампу, может, уймешься. Слезы любят, чтобы светло было. Они тогда сверкают, переливаются. Хочешь плакать, плачь в потемках. Начнет корова телиться, понадобится посветить, а нечем будет, ты на слезы весь керосин извела. Еще увидит кто с дороги свет и прискачет: что у вас случилось? А что должно было случиться? Ничего не случилось. Шимек только вернулся. Впервой, что ли? Сколько раз со свиданок возвращался. И с гулянья. И под утро. И пьяный. И, часом, изрезанный. А мать ему лапшу с обеда разогревает. И плачет, ей, вишь, приснилось, что он не вернется. Да кто в войну верит снам — один на тыщу исполнится, и аккурат тот, что не снился. Надо было во сне и выплакаться, коли приспичило. А не теперь — проснуться и плакать. Ну чего ты, чего?
Озяб, видно, отец, в одних подштанниках и в рубахе, босиком, как встал с кровати, чтобы мне открыть, а ночь была холодная и от глинобитного пола тянуло, вот и начал опять стягивать с матери перину.
— Вставай, подогрей ему, раз собралась подогревать.
А едва мать встала, сразу юркнул в кровать на согретое ею место. И спросил:
— Не помнишь, я «Отче наш» вечером прочитал?
— Прочитаешь ты, если я не заставлю.
— Это, кажись, вчера не читал. — И с головой зарылся в перину.
Не выносил он, когда мать плакала. И если никакие уговоры, чтоб прекратила — плакать-то не об чем, — не помогали, начинал чудить. Колотил толкушкой по ведерку, дверь открывал-закрывал, гремел кастрюлями на плите, топал ногами. А то брал метлу, вроде бы это у него винтовка, и давай ею махать, как на ученьях, во всю глотку сам себе выкрикивая команды, будто полковник полку, аж стекла звенели в окнах. Маршировал взад-вперед по горнице с этой винтовкой-метлой на плече и распевал солдатские песни, запомнившиеся с прежних времен, но помнил-то он лишь обрывки и оттого мяукал, гудел, посвистывал, да и голосу у него никакого не было. А если и это не помогало, принимался вроде бы вместе с матерью плакать, но куда громче, жалостней, чем она. Бывало, скрючится, лицо закроет руками, головой трясет, господи Иисусе, кричит, а случалось, и настоящие слезы текли у него из глаз.
Ох, и смеялись мы иной раз над отцом — животики надрывали. Мне, правда, много и не нужно было, покажи палец, я засмеюсь. Точно меня чьи-то невидимые руки щекотали под мышками и, даже если другим было не до смеху, вдруг заливался ни с того ни с сего, безо всякой причины. Могло случиться, мы за столом сидим и едим, только стук ложек да чавканье слыхать, а я в смех. Или же вечером, когда мы, стоя у кровати на коленях, вслух повторяли за матерью молитву. И даже когда отец бритву правил и меня заставлял держать другой конец ремня.
Смех этот сперва меня булавками покалывал, то тут, то там, а потом вдруг всего охватывал, как огонь стог, и я уже никак не мог его сдержать, хоть бы зажмуривал глаза, сжимал челюсти и всей силой воли его в себе душил, и кулаками щеки тер, и за волосы себя дергал, и голову прижимал к коленям, а он бурлил, полыхал, и я смеялся до колик. Если же отец на меня напускался, чего, дурачок, смеешься, я еще пуще закатывался. А даст сгоряча подзатыльник — тут уж во мне все начинало смеяться, голова, живот, ноги, руки. Не приведи господь, за едой, потому что отец переставал есть и ждал, кипя от ярости, покуда я высмеюсь, а меня этот смех прямо раздирал на куски.
— Ешь, ешь, остынет, — отвлекала отца мать. — Высмеется и перестанет. Всякому надо через свою глупость пройти. Ты, что ли, не смеялся, когда в его годах был? Дитя ведь еще.
Но не всегда ей удавалось отвлечь отца — если ярость переходила в нем последнюю меру, он вскакивал, хватал меня за шиворот и вышвыривал во двор, там высмеешься, зараза!
Но когда отец передразнивал материн плач, тут уж я хохотал вволю — тогда он и нам позволял смеяться, даже подзуживал, смейтесь, смейтесь, авось уймется скорей. И мы все смеялись. Даже Михал, хотя с малолетства насупистый был и смеялся редко. Оттого я с ним спать не любил, никогда не побалуешься перед сном. Вечно если не голова у него болела, так пузо, а то: перину порвем, или: «Отче наш» уже прочитали и бог может на нас разгневаться. А стоило его пощекотать, возьмет и расплачется. Порой мать сама его уговаривала:
— Посмейся, Михась, чего ты смурый такой, сынок. Глянь, все смеются.
Да и как было не смеяться, когда на масленицу пришли колядники, а Стах Щипа, дегтем перемазанный в черта, в полушубке прямо на голое тело, с хвостом, с рогами на башке, носился как полоумный по горнице и каждого норовил поддеть вилами, сейчас, мол, я его в ад. Тут уж все смеялись. Только Михал пугался, бледнел, жался к матери и ни в какую не давал себя уговорить, что это Стах Щипа.
— Стах Щипа, Стах Щипа, не бойся, сынок. Скажи ему, чёрт, что ты Стах Щипа.
Антек и тот, хотя еще только на четвереньках ползал по горнице, попискивал от радости и, случалось, лужу напускал, когда отец передразнивал материн плач. И Сташек в люльке, хоть смеяться еще не умел, как-то по-своему пытался чирикать. И даже мать, казалось, только прикидывается, что плачет, а в глубине души вместе с нами смеется, глядя на отца.
Только много-много спустя, когда этот смех давно уже перестал меня одолевать, я понял, почему отец передразнивал плачущую мать, почему сам себя муштровал, пел солдатские песни, гремел кастрюлями, хлопал дверью, колотил толкушкой по ведру и еще по-всякому чудил. Я так же, как он, не мог выносить, когда мать плакала. По мне, лучше было навоз с рассвета до ночи выгребать, косить с рассвета до ночи, даже за всех перебирать четки, как мать за нас перебирала, чем смотреть, как она плачет. Вроде бы я мог себе сказать, пускай плачет, такая уж материнская доля — лить слезы. А не мог. Иногда разозлюсь на себя оттого, что я не в поле, не в шинке, не у подружки или с мужиками где-нибудь в деревне, мало ли мест, где никто не плачет, а я сижу в хате, позволяя матери себя оплакивать, как малого ребенка. И еще каждая ее слеза по отдельности меня терзала. Я бы лошадь поднял, телегу бы поднял, столько во мне было сил, а голову поднять, чтоб взглянуть на ее заплаканное лицо, хоть убей, не мог, и сидел, уставясь в землю. И не отваживался даже сказать: не плачьте, мама. Чуть ли не виноватым в этом ее плаче себя чувствовал, раненным этим плачем, а ведь не так-то было легко меня ранить. Как дождь с хмурого неба, плач на меня сеялся, а я покорно мокнул, будто нарочно сунулся под этот дождь-плач, чтобы он меня оплакал.