Длинный, тощий, с выпирающим кадыком, который традиционно отличает неудачников и одиночек, Дунский пригревал все, что выглядело в его глазах борьбой с властями: баловал верлибристов, приветствовал дворовых бардов, восхищался любой туфтой, в которой пощипывалась система, не говоря уж о типично андеграундных примочках типа котельного постмодернизма; Дунский в кровь расцеловывал задницу любому мэтру с кепкой, на счету которого был плохонький коллаж. Вместе с тем у Дунского были зачатки вкуса, и собственные его творения, будь в них чуть меньше нонконформизма, выглядели бы вполне пристойно, а некоторые откровенно нравились Баринову. Тут бывал Волохов, тогда молодой художник. Однажды зашла Болотникова и сыграла что-то на гитаре, с ней уже ходил Владимирский, носившийся со своим невербальным кинематографом — и, надо сказать, носившийся весьма убедительно.
…Многое было бы милым чудачеством, вполне извинительным, если бы Дунский относился к своей катастрофической способности все рушить несколько иначе. Вместо того чтобы смиренно признать себя орудием судьбы, а судьбу — слепком с собственной личности, он ставил себе в заслугу каждый пролет, и постепенно пролет стал в его системе ценностей мерилом таланта. Чем крупнее был пролет, тем крупнее выглядел талант. Этот-то человек был в очередной раз избран орудием судьбы, потому что притягивал несчастья и уже выработал у себя соответствующую установку, и на этот раз он доигрался, потому что женитьба Баринова и его последующее благополучие чудовищным образом влекли смерть Дунского от неизвестной причины.
Баринову не нужно было долго примеривать характеристику, данную фатумологом обреченному приятелю. Такой приятель был один, больше таких вообще не было. Смешная эта личность, назойливый подпольный тип, которого мало кто принимал всерьез, должен был разрушить все, и тут уж было совсем не до смеха, потому что Баринов угрызался бы совестью всю жизнь, если бы хоть волос упал с головы Дунского по его, бариновской, вине.
Он был готов к чему угодно — к тому, что в опасности окажется бывший Иркин кавалер, или какая-нибудь мощная трагическая фигура, или печальный одиночка с незаурядным талантом, — все как-то больше гармонировало с явным трагизмом ситуации; но то, что все зависело от Дунского — чмошной личности, никогда не знавшей счастья и этим гордившейся, — окончательно выбивало Баринова из колеи.
— Ирка, — сказал Баринов за ужином, ковыряя стручковую фасоль. — Мы завтра идем к Дунскому.
Ирка Дунского не любила.
— Ну зачем? — спросила она тоскливо. — Опять ты будешь потом ругаться, что пропал выходной.
— Почему же? — сказал Баринов. — Я ему подборку обещал для газеты гуманитарного фонда.
— Да не хочу я к нему идти. Ты собирался писать…
— Сколько можно писать, я скоро совсем испишусь. Давай устроим роздых. Жратвы ему принесем, он, я думаю, соскучился по жратве…
— Ты же говорил, к нему приблудилась девочка хипповая. Она ему, наверное, что-то жарит…
— Что она ему может жарить? Вшей, какие покрупнее?
— В общем, ты иди, а я не пойду.
Но Баринову отчего-то казалось, что Ирку непременно надо вытащить с собой, что это многое изменит, он хотел посмотреть на Дунского вблизи, расспросить о чем-то — о здоровье, о грозящих опасностях, о каких-то, что ли, смутных его подозрениях… После окончательного выяснения обстоятельств он готов был думать, как ему быть, — создавать ситуацию, в которой Ирка бросила бы его сама, заставлять ее ревновать, а она это умела, или самому стремительно делать ноги, утешаясь сознанием, что так он спасает чужую жизнь.
Правда, тогда была одинокая старость. Одинокой старости он боялся безумно. Его преследовала картинка: глубоким стариком глубокой ночью он просыпается один, — как все старики, не помня, что было вчера, но с мучительной ясностью вспоминая какой-нибудь счастливый день полвека назад, и рассказать про этот счастливый день ему некому, потому что он пережил всех, а новым людям не нужен, и рядом не спит никто, а детей нет, или они далеко, и им не до него, потому что у них своя жизнь и до его рассказов им нет никакого дела. Ему было страшно оставаться один на один даже не с ужасом и унижением старости, а с прожитой жизнью, о которой теперь не с кем поговорить. Это видение являлось ему чаще всего, когда он, как недавно, просыпался ночью с похмелья и лежал с открытыми глазами до рассвета, — на рассвете дремота спасала его, а с утра все выглядело радостнее. Но представлять себе старость, отравленную мыслями о загубленном Дунском, было еще страшней, и лучше было просыпаться одному, чем ночью будить постаревшую бедную Ирку и доставать ее запоздалыми раскаяниями.
В последнее время его донимало ощущение нереальности происходящего, но Бог весть какое шестое чувство подсказывало ему, что все так, пожаловаться некому, спасения искать негде, — кто чего боится, то с тем и случится, он больше всего на свете боялся ситуации выбора, и именно от его выбора все зависело.
Он уломал Ирку, и в воскресенье они намылились к Дунскому, купив ему картошки и банку консервов, — все пищевые подношения он принимал как должное, с горькой улыбкой нищего гения, с какой встречал корреспондентов.
Дунский не догадывался, что притягивание несчастий сыграет с ним подобную шутку. Он радостно сообщил, что накануне к нему снова приходил мент и пытался выселить, — видимо, донес сосед-сталинист, но менту был прочитан верлибр, и Дунский с хиппозой были спасены. Хиппоза жила без прописки, но она тоже прочла менту верлибр, и мент якобы прослезился. Эта история, будучи поделена на десять, могла выглядеть так: мент действительно нагрянул — видимо, утихомиривать другую соседку Дунского, безнадежную алкоголичку, не имевшую никакого касательства к диссидентскому движению, — но попутно заглянул ко всем соседям и обнаружил Дунского с хиппозой. Хиппоза, вероятно, сжалась на диване, драпируя костлявую наготу, а Дунский пискливо сообщил, что это его родственница из Житомира, — хотя чем он может заниматься ночью на диване с родственницей из Житомира? Это пахло кровосмешением, но мент, очевидно, не знал таких слов и, снисходительно ухмыляясь, ушел.
Дунский разбудил кемарившую на продавленном диване хиппозу и подвел к ней Баринова.
— Старик, — сказал он тоном Некрасова, знакомящего Достоевского с Белинским, — ты видишь перед собой крупнейшего — крупнейшего! — поэта нашего времени. Мы с тобой большие, а это крупнейший.
Крупнейший поэт их времени зевнул и мутно осмотрел Баринова.
— Сова, — сказала она.
— Кто сова? — обиделся Баринов.
— Она Сова, — пояснил Дунский. — Ее зовут просто Сова.
— Ясно, — сказал Баринов. — А по батюшке?
Хиппоза посмотрела на него с выраженной неприязнью, а Дунский хлопнул по плечу.
— Зависть — сестра соревнования, следственно хорошего роду, — сказал он бодро. — Старик, ты просто Сальери.
У Дунского, как всегда, пахло почему-то нюхательным табаком, семечками и штукатуркой. В сумме это давало запах привычной нищеты, что сильно отличается от запаха нищеты просто. За стеной слышались рыдания.
— У Машки сожитель, — прошептал Дунский. — Надо тише.
— Все сожительствует? — без любопытства спросил Баринов.
Дунский хихикнул.
Ирка все это время стояла в дверях, привычно держа перед собой двумя руками сумку, полную картошки. Ей активно не нравилась Сова. Если бы Сову отмыть, слегка подстричь ее желтые лохмы, здоровым образом жизни согнать отеки с лица, немного откормить, регулярным физическим трудом выработать осанку и при помощи спорта отучить от половых излишеств, — к ней вполне можно было бы ревновать мальчика с фабричных окраин. Но такому самоедскому существу, как Ирка, хватало теперешнего состояния хиппозы.
— Старик, — восхищенным полушепотом сказал Дунский, — сегодня ко мне придут из «Голоса Америки» ее записывать.
— Может, они и меня запишут? — спросил Баринов.
Дунский выпрямился.
— Старик, — сказал он гордо, — ты печатался и еще напечатаешься, а у нее это впервые. Поэтов ее уровня здесь не будут печатать никогда. Это не та страна, старик, чтобы печатать поэтов такого уровня.