Дверь распахнулась под крепкой рукой. Гремя шпорами, в палату вступил Александр Данилович Меншиков. От него пахнуло свежим запахом и холодом Невы.
— Здорово, господа министры! — гаркнул.
Свечи на столе затрепетали. Прикрывая огоньки свечей пухлой ладонью, Гаврила Иванович ворчливо, не отвечая на приветствие Александра Даниловича, сказал:
— Дверь-то, дверь прикрой.
Меншиков мазнул по лицам скучных вельмож дерзким взглядом, ответил:
— Что сидеть-то, царь через десять минут ждёт.
— Но ты входи, входи, — в тон Головкину вмешался Шафиров, — и садись. Есть разговор. К царю успеем.
Александр Данилович прикрыл дверь, окинул палату взглядом и, не увидев стула, сел на стопы бумаг у стены. Расставил колени.
— Знатно, — сказал, — на бумагах-то ваших — что те на лежанке.
Засмеялся, но, видя кислые лица, посерьёзнел и сам, спросил:
— Что задумались?
Ответил Головкин:
— Да плясать не от чего. Сам-то что думаешь?
Меншиков подрожал мгновение коленкой и решительно ответил:
— Всё ясно. Пётр Алексеевич даст мне корпус, и от этих австрияков под Мекленбургом только пыль завьётся. Знаю этих вояк.
Шафиров набычил шею и не поворачиваясь к князю, сказал:
— Вот и угодил пальцем в небо. — Повернулся всем телом, так что стул под ним запищал. — Да здесь миром, миром надо покончить. Какой чёрт нам в этом Мекленбурге нужен, какая нужда души российские под ним класть? А крику будет сколько? Тебе бы только на коня, шпагу в руки и вперёд… Эх!
Досадливо махнул рукой.
— И то правда, Александр Данилович, — заговорил вразумительно Головкин, — сколько наши-то на Аландах сидят, а мы сей миг Мекленбургом этим проклятым всё испортим. Так нельзя. Миром надо решить.
— Миром? — вскинул брови Меншиков. — Да много ли вы миром добились? Когда это было, чтобы нам хотя бы полушку уступили? А?
И тут в разговор все встряли, заговорили, перебивая друг друга. Меншиков ощерился, как кот перед псами.
Дверь стукнула, в палату вошёл царь Пётр, по его не заметили за руганью. Шафиров наступал на Александра Даниловича, тесня того брюхом. Пётр сказал властно:
— Об чем лай?
И тогда только все разом смолкли. Оборотились к царю. Склонились в поклоне. Пётр по очереди заглянул в каждое лицо.
— Ну, — сказал много тише, — кто говорить-то будет? Вперёд выступил Головкин и ясным голосом — откуда он только и прорезался — заговорил о вздорном характере Карла-Леопольда, о пылкости Екатерины Ивановны, о возможных последствиях вмешательства России в сию ссору.
Пётр, слушая, только бровями шевелил.
Под конец Гаврила Иванович сказал о камушке, на котором мужик спотыкается. Замолчал, стоял, смотрел преданными глазами на царя. Из-под сдвинутого на затылок парика выглядывали свои с сединой, коротко стриженные волосы.
— Всё? — спросил Пётр.
— Да, государь.
— Так, — протянул Пётр, — камушек, камушек… Это верно. Сей камушек может плохую службу сослужить. — Подступил к Меншикову. — А ты небось, — спросил, — воевать собрался?
— А что, — вздёрнул головой князь, — я бы им таких угольков подсыпал…
— Ну и дурак! — сказал с твёрдостью Пётр, прерывая его. — Ты всё-таки, Александр Данилович, думных хотя бы время от времени слушай. Польза будет. — И, подняв руку, явственно постучал Меншикову пальцем в лоб. — Слушай. Польза будет.
Заложил руки за спину. Покивал раздумчиво головой. Сказал:
— Я раньше говорил: за одного битого — двух небитых дают. А ныне думаю и так: по-пустому в драку лезть нечего.
Повернулся, пошёл к дверям, но, прежде чем выйти из палаты, оборотился, сказал:
— Свободны. С Екатериной Ивановной, герцогиней, я сам поговорю. Шум нам ни к чему — то правда! А вот человечка подыщите, который в Мекленбург поедет рассуживать. Подыщите.
Закрыл за собой дверь.
Екатерину Ивановну провожали с великой пышностью. Фейерверк зажигали, было большое шумство, пили много из больших чаш, а приглашённые царём офицеры устроили такой пляс, что у герцогини, пригорюнившейся было, лицо расцвело. Александр Данилович, рыцарски преклонив колено, цветы ей преподнёс. Это здесь-то, в Петербурге, где вся земля разворочена была, в грязях тонули, и вот те на — цветы. Где уж он их раздобыл — никому было не ведомо. Но да Александр Данилович при желании и звезду с неба мог украсть.
Ныне поутру перед царским дворцом собрались придворные, жёлтые после вчерашнего буйства, в мятых камзолах, но ничего — улыбались.
Ветер морщил лужи, трепал парики.
Среди стоящих перед дворцом ростом и осанистостью выделялся некто Гудков — приказной из Иностранной коллегии, — которого раньше никто не видел среди придворных. У него было крепкое породистое лицо, в котором, правда, угадывалась какая-то нехватка или изъян, но понять точно, чего именно не хватало или в чём изъян случился, было трудно. Нос ли был не по нему, или взгляд ломок, а может быть, в фигуре, в том, как стоял сей Гудков, что-то смущало, но при всём том мужчина он был чрезвычайно видный. Грудь колесом, как у борзого кобеля, подтянутый живот, крепкие ляжки. Мужик, прямо сказать, не промах. Да и Екатерине Ивановне он сразу понравился.
Сам царь во время вчерашнего бала, подведя приказного к герцогине, сказал:
«Это умнейшая голова… — и со значением добавил: — Многое может».
Гудков церемонно раскланялся.
Герцогиня оглядела его с ног до головы и, видимо оставшись довольной, подарила лучезарной улыбкой.
Немногие знали: вовсе недавно за путаницу в бумагах Шафиров избил Гудкова палкой, за что и был царём на три дня посажен на гауптвахту. Да, впрочем, это прошло незаметно. Мало ли кто и кого при Петре палкой бил, даже и до полусмерти. Сам Пётр сие вразумляющее орудие многократно в ход пускал.
В ожидании царского выхода придворные ёжились от ветра, косились на Неву, катившую свинцовые воды, и многих из тех, что накануне зело изрядно вступили в сражение с Ивашкой Хмельницким, знобило даже и до дрожания в членах. Гудков подёргивал коленкой. Знать, выпить тоже был не дурак.
Герцогиня вышла из дворца в сопровождении царя. Пётр посадил её в возок. Выстроившаяся перед дворцом рота солдат крикнула «Ура!», и кони тронулись.
Пётр постоял, расставив ноги, поглядел вслед коляске, поднял руку и перекрестил её. Коляска, прокатив через площадь, свернула за угловой дом. Пётр ещё мгновение стоял в раздумье, затем оборотился лицом к придворным. В глазах у царя мелькнуло что-то странное, щека напряглась, как бывало в минуты гнева, он опустил лицо и, торопясь, побежал по ступенькам крыльца. Скрылся в дверях.
Придворные потоптались неловко да и начали расходиться. Бойкий офицер развернул роту и повёл в улицу.
На том с мекленбургским делом и закончили, предоставив герцогу Карлу-Леопольду самому разбираться со своим дворянством, а теперь вот ещё и с приказным Гудковым. Мужчина-то он и вправду был хваткий, да и улыбка герцогини, подаренная ему во время вчерашнего шумства, могла обещать продолжение самое неожиданное. Пётр Андреевич Толстой и здесь в корень зрел.
Пришло время подумать о другом.
Обсуждая мекленбургские дела, вспомнили сидящих на Аландах Остермане и Брюсе, но говорить не стали, каждый понимал: здесь коль слово молвить, то всерьёз надо, а не так, походя.
На диком острове Сундшер, где стояло с десяток сложенных из корявого плитняка домишек, царёвым посланникам жилось несладко. И дело было не в том, что зябкого Андрея Ивановича Остермана — а точнее, немца из Вестфалии Генриха Иоганна Фридриха Остермана — по вечерам трясло от одной мысли о том, что придётся ложиться в сырую от туманов, холодную постель, но прежде всего в бесконечных затяжках и волоките, чинимых шведами. Другой царёв представитель, Яков Вилимович Брюс — обрусевший шотландец, книгочей и учёный, участник ещё и Азовского похода, — был много спокойнее раздражительного немца, но и он, однако, проявлял признаки нетерпения.
По утрам шведский барон, престарелый Лилиенштед, помаргивая белёсыми ресницами, желал российским представителям доброго утра, садился за стол и с полной безнадёжностью бил ложкой по верхушке поданного в подставке с кривой ножкой варёного яйца. Проделав сию ответственную операцию, швед ещё долго принюхивался в сомнениях о съедобности подаваемого блюда и только после того с неприязнью и опасением начинал трапезу. Кормление россиянам было назначено скромное, а уж слово вытягивалось из барона и вовсе с великим трудом. И всё же царёвы представители на Аландах знали, что ныне в Стокгольме царил совершенно непонятный подъём воинственного духа.