Пётр медлил. Свет фонаря уплывал всё дальше и дальше.
А царь всё медлил, словно угадывая, что там, внизу, он услышит страшное.
Наконец Пётр тяжело оторвал ногу от камня и пошёл по лестнице. Тук… тук… тук… — простучали каблуки.
Фонарь осветил узкий коридор. От каменных стен дышало холодом. Румянцев толкнул взвизгнувшую на петлях дверь и отступил в сторону.
И вновь Пётр помедлил мгновение, но всё же шагнул через порог и тут же увидел устремлённые ему навстречу, распахнутые ужасом карие глаза Ефросиньи. Она соскользнула с лавки и поползла к царю. И разом разглядел Пётр тонкий стебелёк её шеи, протянутые вперёд слабые руки, открывшийся в немом крике рот.
Пётр, опустив голову, прошёл к жарко пылавшей печи и, шаркнув подошвами ботфорт по кирпичному полу, сел в кресло. Румянцев стал у царя за спиной.
— Кхе-кхе, — прокашлял Ягужинский, — так повтори, голубка, воровские, хулительные речи, что говорены были царевичем.
Ефросинья пискнула, как синица в зазябшем осеннем лесу.
— Ну, ну же, — заторопил Ягужинский.
Пётр закрыл лицо ладонью. Ягужинский засопел носом. Сказал резко:
— Царь перед тобой, и он ждёт.
— Боюсь я слов тех, — всхлипнула Ефросинья.
— Говори, — проскрипел сидящий рядом с Ягужинским Ушаков, — правду рассказать царю не страшно. Един бог без греха, а человек слаб. Неправда страшна.
У Ефросиньи лицо задрожало.
— Не вводи нас в злобу, девка, — сказал Ушаков, — а то можно и калёным припечь.
Толстой, третьим сидевший у стола, опустил подбородок в высокое кружево воротника. Насупился.
Ефросинья руки заломила, забилась у лавки. И уж не «северная Венус», что сидела на галерее в замке Сант-Эльм в платье французском, с кольцами дорогими на тонких пальцах, глянула из неё. Девка рязанская, барином битая, поротая, клятая, голову клонила, кричала по-птичьи. И страхи, ею, и матерью её, и бабкой, и прабабкой пережитые, поднимались в душе перед теми сильными в пудреных париках, с холёными лицами, с глазами властными. «Бойся их! — кричало в ней всё. — Бойся!»
И, едва шевеля губами обморочными, заговорила она торопливо:
— Отцу… отцу своему смерти царевич у бога просил…
Пётр глубже ладонь на лицо надвинул.
— Помощи просил у цесаря германского, трон для себя ища…
Пётр голову опускал всё ниже и ниже, клоня, как на плаху.
— К королю шведов Карлу ехать собирался — воевать с Россией.
Пётр вскочил и кресло отшвырнул так, что ножки подломились. Крикнул:
— Воевать с Россией?
Видел Пётр, как людей пытали. И сам пытал. Слышал, как кости хрустят, как хрипит голос в крике, как трещит кожа, припечённая калёным железом. Знал, как ломают на колесе, растягивают на дыбе, рассекают на плахах. Но вот и самому ему довелось и калёным железом припечённым быть, и на колесе ломаться, и на дыбе тянуться, и на плаху лечь. Ибо слова те Ефросиньины были для него и огнём, и железом, и колесом, и дыбой, и плахой. И, словно сникнув под той пыткой, Пётр голову опустил и вышел из пыточной. Оставшиеся молчали, боясь шелохнуться. Румянцев вышел вслед за царём.
На рассвете того же дня Пётр написал послания в Синод и Сенат высшим духовным иерархам и чинам светским с просьбой вершить суд нелицеприятный над царевичем Алексеем в сообразии с виной осуждаемого и отрешась от того, «что тот суд ваш надлежит вам учинить на моего, яко государя вашего, сына».
Как государь и как отец он сам бы мог вынести приговор своему преступному сыну. «Однако ж, — написал Пётр, — боюсь бога дабы не погрешить, ибо натурально есть, что люди в своих делах меньше видят, нежели другие в их. Тако ж и врачи, хотя б и всех искуснее который был, то не отважится свою болезнь сам лечить, но призывает других».
Пётр положил перо. Вошёл Румянцев, доложил, что царевич Алексей, как государственный преступник, взят под стражу.
Плохо спится в Петербурге белыми ночами. Часы полночь пробьют, а за окном и день не в день, и ночь не в ночь.
Люди просыпаются в Петербурге с лицами жёлтыми, опухшими, недобрыми. Выйдет такой на крыльцо поутру, а холопы не знают, куда и деваться. Дело ясное: как ни крути, а быть битым.
Сумрачные сидели генералы, сенаторы, лица духовные, собравшиеся, как царь повелел, судить царевича. Морщины глубокие лбы бороздили, под глазами мешки.
За окном день разгорался: нездоровый, серенький. Солнца не видно. И лица собравшихся оттого ещё более хмурыми казались. Совсем закручинились мужи государственные. Но ночь белая была в том неповинна. Другое головы пригибало, от другого хмурились.
Сына царёва судили. Задумаешься… И жизнь свою по дням переберёшь. «Нет» или «да» сказать в деле таком, что топор поднять, и неведомо ещё, на чью голову он упадёт. На царевичеву ли, на твою ли, а может, на детей твоих или внуков. Кто ответит?
Много повидал каждый из сидевших в зале за годы последние. И много в час тот трудный каждый в памяти своей перебрал.
Началось всё с малого. Царь, приехав из земель чужедальних, бороды стал резать ножницами, что овец стригут.
Вспомнил мрачный Ушаков, как отец его, тяжёлый и рыхлый, от царя воротясь с босым лицом, слёзы лил. Мать руками всплеснула, закрестилась, упала. Водой святой её сбрызнули, и она кое-как очухалась. А отец с неделю сидел запёршись и людям на глаза не показываясь. То же и с другими было. Заговорили по Москве недобро, но обвыклись. Что уж там бороды!
Дальше — больше: детей боярских стали из домов силой выбивать и за рубежи державы слать для учений разных.
Но и к тому привыкать стали. Дети-то возвращались, и вроде бы даже глупей не становясь. Но и тем не кончилось.
Пошли в походы земли южные воевать. Тут уж подлинно пострадать пришлось. Набедовались по маковку.
Генерал Бутурлин[50] сидел туча тучей. Он-то помнил те походы. По степи шли сгоревшей, глотки сохли, глаза, гарью запорошенные, гноились, а от смрада павших лошадей перехватывало дыхание. Не забудешь такое и через годы, расскажешь детям и внукам.
С войной конфуз вышел. Турка не одолели. А царь с палкой: корабли строй! «Какие ещё корабли?» — ему говорили. Отроду того никто не ведал. Но царский указ один: строй!
Апраксин Фёдор Матвеевич хорошо знал воронежское то корабельное строительство. На своём горбу вынес. Руки выворачивали пилами, а когда было видано, чтобы дворянин пилой махал? Научились всё же. И железо ковали в лютую стужу, когда за металл и взяться нельзя, чтобы лоскут кожи кровавый на нём не оставить. Кости, застуженные на тех ветрах, ещё и теперь по ночам ноют.
Русский человек ко всему привыкнуть может. Построили корабли те. И турка обидеть смогли. «Ну, — вздохнули, — теперь спокойнее будет».
Куда там… Пошли воевать шведа. Горе да беда глаза кровью заливали.
У светлейшего князя Меншикова перед взором мысленным дорога на Нарву и сейчас стояла. Грязь непролазная, воронье, орущее над головой. Брёл, брёл по дороге той князь, тянул ноги из грязи и свалился, но встал и пошёл дальше. От холода, голода, от брюшных болезней люди мёрли сотнями, и смерть сама казалась уже благодеянием. Отмучился-де человек, а нам-то дальше идти.
Поражения были тяжкими, победы ещё труднее. Но обтерпелись и даже земли приморские к державе прибрали. Больше того: некоторые руку так поднабили, что без викторий уже и не могли. Готовы были лезть со шпагами не то что на крепостные стены, но хоть на небо.
В промежутках между горькими поражениями и победами, ещё более горшими, и стрельцам головы рубили, и за Урал-кряж людей посылали, и мануфактуры да заводы железные и медные строили. Купцы, смелости поднабравшись, стали свои товары своими же кораблями в города ганзейские и английские возить. Город Петербург строить на болоте начали, остров Котлин насыпали и в камень одели. И поняли вдруг: да что заморские те мастера, да купцы, да мужи, превзошедшие учения? А мы что, или рожей кривы? Русскому мужику навостриться — он и чёрту не брат.