Пётр уснул, как только лёг на лавку. Но спал недолго. Проснулся среди ночи и глаз больше не сомкнул. Казалось бы, и блохи не жрали, и под тулупом угрелся хорошо, а сна не было.
В комнате пахло свежевымытыми полами — мыза была на удивление чистой, — от печи тянуло теплом, негромко, с осторожностью посапывал носом денщик на рогожке у дверей. Во сне чмокал губами, будто титьку сосал. «Совсем малец», — подумал Пётр и неожиданно вспомнил, как впервые увидел сына своего Алексея.
Царевича показали ему на третий день после рождения. Мамка, старая боярыня, но всё ещё крепкая, ладная, вынесла его к Петру и с поклоном передала с рук на руки. Пётр принял сына, и мягкий, тёплый комочек привалился к груди, лёг молча, вроде бы и не дыша. Боярыня откинула с его личика простынку, и Пётр увидел лицо сына. Царь хотел было наклониться и поцеловать младенца, но боярыня недовольно заворчала и отняла у него царевича. Пётр был так растерян, что отдал сына беспрекословно.
Сейчас, лёжа у печи на чухонской незнакомой мызе, ему мучительно захотелось припомнить увиденное много лет назад лицо Алексея. Но как он ни напрягал память, не смог припомнить. Он видел другое: бледное, испуганное, злое лицо царевича, уже длинноногого, длиннорукого, нескладного мальчика, которого он однажды хотел поругать за малое старание, проявляемое к учению. Но только два слова сказал, увидел искоса брошенный недобрый взгляд и замолчал. Алексей опустил голову, ссутулил узкие плечи и словно стеной отгородился от отца. Пётр взял его за слабую спинку и поставил между колен. Голосом добрым заговорил о пользе учения для человека, которому богом назначено царствовать над людьми. Но царевич выставил колючие локти и только сопел носом. И слова путного выжать из него не смог отец.
Царь отпустил Алексея. Бывший тут же учитель царевича, Никита Вяземский, начал было: «Образуется…» И смолк.
Пётр повернулся, на лавке, и под телом тяжёлым лавка заскрипела. Денщик, как подброшенный, вскочил с рогожи.
— Огонь вздуй, — сказал Пётр.
Топая ботфортами, денщик прошёл торопливо к оконцу, затянутому бычьим пузырём, повозился там с минуту и зажёг свечу. Поднёс к лавке.
Пётр потянулся к свече с трубкой. Прикурил и лёг вновь на лавку, попыхивая дымком. Денщик постоял рядом, ожидая, чего ещё пожелает царь, и отошёл. Поставил свечу на стол. Сел. На стену легла тень от его головы: курносый нос, всклокоченные волосы, косо торчащий ворот мундира.
— Вань, — позвал царь, — скажи-ка, у твоего отца деревенек много?
Денщик вскочил, шагнул к лавке:
— Три деревеньки. Под Тверью две и одна под Калугой. От брата перешла.
— А мужиков сколько?
— Триста душ, — ещё не понимая, к чему клонит царь, ответил без запинки денщик.
— Чем мужики промышляют?
— Тверские льном заняты, рожь тоже сеют, пчёлки по дворам есть. Калужские — там другое: овечек больше разводят, скот молочный. Покосы у них хороши.
Сена много. Они сено-то в Москву возят и через торговлю ту прибытки имеют хорошие. Овсы взращивают.
— Так...— протянул Пётр. — А у тебя соображения насчёт хозяйства какие?
Денщик заторопился:
— Да я отцу много раз говаривал: рожь тверским забросить надо. Землю только по-пустому занимают. Им на лен бы налечь. Льны у нас — шёлк истинный. Цены нет. В Москве полотняные заводы с руками те льны рвут.
И так загорелся, рассказывая, что прямо к лицу царёву подступил:
— Озолотились бы льнами только. А калужским больше надо на овсы налегать. Здесь батюшка прав. И для армии в Москву возим, да и так купцы берут хорошо. А овчина тамошняя всегда в цене была. Вот только бы надо торговлишку свою в Москве иметь. Не через чужие руки торговать.
Царь прервал его:
— Лет тебе, Ваня, сколько?
— Двадцать, — оторопело ответил денщик: о хозяйстве разговорился, а царь перебил.
Пётр затянулся глубоко, пыхнул в потолок клубом, сказал:
— Молодец ты у батюшки своего.
Прибавил:
— Письмо будешь ему писать, от меня привет передай.
И замолчал надолго. Думал: «Вот бы Алексей так государственное дело разумел и так о нём пёкся. Кручины бы я не знал».
Сказал:
— Поднимай всех. Хватит дрыхнуть. — И ноги с лавки сбросил...
...Поезд царский миновал шлагбаум, и Ягужинский спросил Петра, приткнувшегося в углу кареты:
— Пётр Алексеевич, сейчас куда же?
— На Васильевский, — ответил Пётр, — к Меншикову.
* * *
…Слово, один раз сказанное, крепко, а трижды повтори его, и силу оно теряет. Пётр Андреевич помнил то и к царевичу идти не спешил после памятного разговора с криком. Но знал он о здешней жизни царевича, почитай, всё. О том, чтобы каждый шаг Алексея Толстому был известен, беспокоился офицер Румянцев и глаз с царевича не спускал. В каминные трубы дворца Сант-Эльм он не лазил — хотя при нужде мог бы Румянцев и сей подвиг совершить, — но, подружившись с офицерами охраны замка, часто и помногу попивал с ними славное итальянское киянти.
У киянти немало исключительных качеств. Во-первых, оно хорошо утоляет жажду. Во-вторых, вызывает огромный аппетит. В-третьих… Но так можно перечислять до бесконечности. Назовём же ещё только одно из чудесных качеств киянти: вино то пьётся в количествах совершенно невероятных, если оплачивается из чужого кармана. Подметив сие выдающееся свойство итальянского вина, Румянцев смог проникать даже в самые дальние уголки замка Сант-Эльм. Больше того, киянти настолько обострило его слух, что и на значительном расстоянии слышал он тишайшие шёпоты в стенах замка.
Узнав от Румянцева о конфузе, случившемся в Сант-Эльме во время ужина, когда царевич чуть не сбежал к папе римскому, забыв свою Ефросиньюшку, Пётр Андреевич решил, что время для следующего визита к наследнику российского престола подошло. Часы пробили три четверти часа, и остались до визитования лишь считанные минуты. Но и то оставшееся время он решил заполнить некими действиями, с тем чтобы ещё более подтолкнуть наследника на желаемый путь.
И вновь, не щадя себя, он объехал гостеприимных неаполитанских чиновников, страстно желавших остаться с Толстым с глазу на глаз хотя бы и на одну минуту. Правды ради следует отметить, что беседы с глазу на глаз не есть исключительная привязанность чиновников только неаполитанских, чиновники и других народов не менее способны к таким высокомудрым беседам. Любовь та к значительным разговорам зародилась у чиновников ещё со времён Ноя и Хама и животрепещет, неутолённая, по сей день. Постоянство, поистине вызывающее удивление.
Через день-два в замке Сант-Эльм и дичь, и рыба, и мясо, из коих готовились блюда к столу царевича, претерпели заметный урон не только в количестве, но и в качестве, так что, набрав ложку супа, Ефросиньюшка настороженно принюхалась и ложку на стол положила. Рассеянно хлебавший наследник взглянул на любушку свою, пожевал губами и тоже почувствовал вдруг, что суп приванивает. Аппетит у царевича враз пропал.
В тот же вечер камины в комнатах царевича задымили, будто трубы кто заткнул наглухо. И уж что только ни делали: и кошку проволочную в трубу опускали, и гирей пудовой дымоходы чистили, — дымят камины, хоть тресни. В дыме и наследник и дама к утру угорели. Ефросинья вышла из спальни с прозеленью в лице. А царевич и вовсе едва голову смог поднять. Но головная боль, хотя мозги трещат и височные кости наружу выпирают, всё же пустяк. Выйдешь лишний раз на широкую галерею, открытую на Неаполитанский залив, и, рот разинув пошире, подышишь благодатным воздушком — боль и пройдёт. А может, правда, и задумаешься, жабры распустив, как рыба: хорош-то он хорош, воздух над Неаполитанским заливом, а в Рязани, гляди ты, может, и лучше. А уж наверное каминов там проклятых понастроили куда как меньше…
Крутилось, одним словом, колесо, Петром Андреевичем запущенное. Прямо скажем, что твой вечный двигатель. И поди ж ты, сколько речей вели о таком двигателе прекрасном, какие умы мечтаниями загорались, прожектов разных строилось великое множество, и всё пустым оборачивалось. А Пётр Андреевич только всего и делал, что во время беседы многодумной вытащит на минутку из-под камзола мешочек кожаный, непустой, и на тебе — вертится колесо. Чудо, да и только.