Свеча горела, потрескивая, на стенах качались тени.
А ведь видел царевич шведом сожжённые русские деревни. Ребятишек с льняными головами видел, на пепелищах воющих. Разграбленную, испоганенную, истоптанную войной землю видел. Но, не боясь мысли изменничьей, не думая, что воевать-то надо против родины своей, Алексей прикидывал:
— На дилижансах почтовых проехать можно инкогнито, в платье чужом. До Парижа добраться только, а там уж рукой подать…
И в пляшущих на стене тенях рисовалась ему дорога, скачущие кони. Но тут же вспоминал царевич непреклонные глаза капитана Румянцева. Они смотрели в упор. Не мигая, как тогда, на дороге в Неаполь, и Алексей понимал: тот настигнет везде, не остановится ни перед чем, и от него не уйти.
Алексей срывался с постели, падал на колени, молился долго:
— Боже всемилостивейший, защити меня, помоги мне… И шептал чуть слышно: — Прибери, боже, отца моего. Здоровьем он слаб… Своё пожил… Господи, услышь меня…
— Хватит шептать-то, — говорила Ефросинья, — молитвой не много выпросишь.
Алексей поворачивал к ней тёмное лицо:
— Я сын царский. Мне до бога ближе. Меня услышит. Поднимался с колен, ложился в постель, тушил свечу. Лежал в темноте с открытыми глазами. Решил: «К батюшке не поеду. Здесь перебуду или ещё где. Защитников найду. — Упрямо морщил лоб: — Не поеду».
— Боже, — шептали Алексеевы губы, — помоги же мне… Помоги…
И просил, и требовал помощи божьей, и опять просил.
Пётр Андреевич Толстой время на пустяки не тратил.
Чутьё подсказывало ему: надо торопиться. Близились переговоры со шведами, и Пётр Андреевич боялся, крутил головой сокрушённо: не использует ли Карл в той игре Алексея?
— Глупости может наделать наследник, — говорил он, — а цена им — кровь русская.
И по домам чиновничьим, что объехали однажды с Румянцевым, покатили они в другой раз. Только сейчас одним разглядыванием оных Пётр Андреевич не удовлетворился. У тех, что повыше да побогаче, карету останавливал и посылал Румянцева вперёд, сказать хозяевам, что пожаловал российский вельможа знатный, дипломат Толстой. Хозяева высыпали к коляске. Пётр Андреевич сиял лицом, как ясное солнышко. И людей-то тех видел впервые, но и глазами, и жестами, и словами выказывал, что роднее и ближе нет у него никого на свете.
Дамам обязательно целовал ручки. Но надо было видеть, как целовал. Иной ткнётся в руку не то подбородком, не то носом, как клюнет, да ещё и руку-то пальчищами своими придавит или прищемит, того хуже. А потом и вовсе руку оттолкнёт, будто обжёгся или горького хватил. Не таков был Пётр Андреевич. Ручку дамскую брал нежно, как нечто невесомое и, уж безусловно, драгоценное. В глаза смотрел выразительно, с обаянием, словно подобных глаз он и не видел никогда и только в то мгновение открылось перед ним некое таинство, волшебство, очарование. Склонялся к руке Пётр Андреевич прочувствованно, как к святыне. Губы прикладывал не то чтобы жадно, но всё же энергически и, приложившись так, выдерживал именно то время, которое было бы и прилично и вместе с тем свидетельствовало, что отрываться от того блаженства ему явно не хочется.
Дамы цвели.
Хозяину после приличествующих поклонов Толстой пожимал руку. И то он делал тоже по-особенному. Руку брал властно и сильно, но вместе с тем в пожатии сразу же чувствовалось почтение, выказываемое мужу государственному, незаурядному уму, человеку, преуспевающему в жизни благодаря выдающимся способностям. Притом Пётр Андреевич глядел на хозяина дружелюбно, откровенно, с уверенностью, что здесь-то уж он обязательно будет понят, так как посчастливилось ему видеть перед собой лицо, исключительное во всех отношениях. Хозяин невольно ощущал прилив сил, распрямлял плечи, вскидывал горделиво голову, выкатывал грудь. Хотя многим из чиновников выкатывать её и не следовало бы, так как всякому человеку помнить должно: выкатывают только то, что выкатывается, и всегда лучше оставить в тайне то, что, ставши явным, не в пользу хозяина глаголить станет.
В окружении дам, ведомый под локоть хозяином Толстой вступал в гостиную. Подавали кофе. Пётр Андреевич подносил чашечку к губам, прихлёбывал малую толику и проглатывал не спеша, как если бы то была амброзия.
Поговорив должное время с дамами, Пётр Андреевич с поклоном поднимался из-за кофейного столика, брал хозяина под руку и молча, но совершенно очевидно готовясь к чрезвычайно важному разговору, прогуливался по комнате. Пройдясь так под руку с хозяином раз пять, удалялись они для беседы в кабинет.
Можно было думать, что засидятся они за разговором долго, но Пётр Андреевич на беседу тратил самое малое время, выходил решительно из кабинета и, улыбаясь, следовал прямо к карете.
Румянцев заметил, что каждый раз, когда они отъезжали от очередного чиновничьего дома, Пётр Андреевич запускал руку под камзол, где хранил кожаный мешочек с золотом, ощупывал его и крякал:
— Угу…
Об экскурсиях Петра Андреевича Алексей не знал ничего, но уже через день-два почувствовал, как на него пахнуло холодком. Прислуга, более чем почтительная и угодливая, стала выказывать знаки неуважения. Старик камердинер — холёный австрияк с висячими бакенбардами, — всегда гнувшийся низко, неожиданно обрёл не свойственную ему крепость в спине. Будто гвоздь ему между сухих лопаток забили и он прострелил его до поясницы, и хоть ты кричи, а спина не гнулась. Иные слуги, поплоше, стали тарелки на стол подавать руками неловкими. Но тарелки мелки, может, и впрямь скользят меж пальцев и падают где ни попало, но, казалось бы, куда уж как не иголка поднос серебряный в полпуда весом, однако и тот выскальзывал из рук и всё норовил на колени Ефросиньи свалиться. На третий же день — ужинали не на галерее открытой, а где подали, в душной зале, — Ефросинье в подол опрокинулся кувшин с вином. Ефросинья вскочила, а платье на ней красным залито, как кровью. Страшно Алексею стало.
Кейль птицу какую-то ел и чуть не подавился костью. Ефросинья вскрикнула дико и убежала. Алексей, как прирос к стулу, подняться не мог. Ноги ослабли. Кейль, с костью кое-как справившись, встал. Лицо растерянное. С минуту молча смотрел на наследника, а затем, заикаясь и досадливо морщась, сказал:
— Ваше высочество, должен сообщить вам, — здесь он передохнул, — я имею повеление выдворить из замка Сант-Эльм вашу даму.
Кейль проглотил слюну и — смелый, видать, был дворянин-то, высокой, рыцарской крови, — пряча глаза, продолжил:
— Цесарь Германской империи взял под свою руку вас, ваше высочество, как наследника российского престола. На прочих лиц покровительство его распространяться не может.
— Что? — крикнул Алексей. — Что ты сказал? Наследник подбежал к Кейлю и вцепился руками в пышное кружево жабо:
— Лжёшь, лжёшь, негодяй…
— Ваше высочество, ваше высочество, — забормотал Кейль, — ваше высочество…
Алексей тряс секретаря, как крестьянин осеннюю грушу. Лицо Кейля моталось из стороны в сторону бледным пятном.
Наследник отпустил секретаря и бросился бегом через залу. Кейль поспешил за ним:
— Ваше высочество… Постойте! Куда же вы?
Алексей распахнул дверь залы, выскочил на лестницу. Крикнул:
— Мне не надобно покровительство цесаря, я еду в Рим! Побежал по ступенькам вниз. Под гулкими сводами замка отдалось эхом: «В Рим… в Рим… в Рим…» Дробью простучали каблуки. И вдруг царевич словно о стену ударился. Сверху крикнула Ефросинья:
— Алексей! Алёшенька, а меня-то ты забыл? Как же я-то? Она стояла на верхней ступеньке, с подсвечником в руках.
Свет свечей колебался, но всё же ясно освещал и лицо и фигуру.
Алексей повернулся. Взглянул на неё. И вновь увидел на платье багровое пятна, будто ножом пырнули в сердце его ненаглядную Ефросинью и кровь молодая, сильная, яркая брызнула ключом. Алексей взялся руками за голову и сел на ступени лестницы.
…На петербургской верфи спускали восьмидесятипушечный корабль. Светлейший — хмельной с утра — ходил по специально сбитому помосту и покрикивал. Весёлый был и злой. Когда поворачивался, букли парика разлетались бешено в стороны, только что искры не сыпались.