На дорогу вьюн Черемному дал хлеба, две рыбины вяленых — так, ничего себе, крупненькие, — луковиц с десяток, соли в тряпочке. Не пожадничал. Черемной поскоблил подбородок: «Святые отцы корку хлеба не пожалели, неспроста то. Значит, очень уж нужно им человека в Суздаль послать. Печёт, видать».
Посидел-посидел под берёзкой Фёдор, встал.
В монастырь пришёл, народ только-только из церкви расходиться начал. Фёдор противу толпы не попёр и на паперть не вылез. Стал в стороне, у кустика. И видно всё, а сам и заметен-то не очень.
Народ из церкви валил серый: старухи из города в вонючих лохмотьях, старики с костылями, парни в разбитых лаптях да девки в линялых сарафанах. Потом уж монашки высыпали во двор. Великопостницы. Идут — глаза книзу, руки на груди сложены. «Племя мышиное», — подумал Фёдор.
И вдруг народ расступился. На паперть настоятельница вышла. Высокая, дородная, плечи крутые. За ней две монахини — тоже незаморённые, — и в руках у них на шестах сукно алое распялено.
Люди попадали на колени. Настоятельница потихоньку с паперти пошла. Монахини следом.
Фёдор Черемной на что уж повидал разного, но и то в диковинку ему эдакое было. Потянулся из-за куста получше разглядеть диво такое. И под сукнами в малую щель рассмотрел ножки женские, в лёгкие, узорчатые туфельки одетые. Всё понял: за сукнами царицу бывшую ведут. «Не по сану так-то старице Елене ходить, — подумал, — да и грешно…»
Настоятельница рядом с Черемным прошла, и он лицо её увидел близко. Глаза прикрыты веками — не доберёшься, не заглянешь, подбородок как обух у колуна. На шее крест, и камень в нём с орех лесной. Тоже, видать, любила стадо своё, паству невест христовых. Всё отдать им была готова.
За полотнищами алыми прыгал собакой, скакал, тряс башкой лохматый юрод. Народ ахал только. Волосья юрода по земле метутся. В лохмах репьи прошлогодние. Глаза врастопырку, нос до губы достаёт, а губа отвисла лопатой.
Фёдор глянул: «Милай, знаем мы, как те шутки делаются. Нехитрое занятие». И вдруг показалось: «А ведь видел я эту рожу!»
Черемной из куста вылез: «Знакомец-то старый!» Память у Фёдора была крепкая.
Пётр Андреевич Толстой в Неаполь приехал почтовым дилижансом. Румянцев Петра Андреевича ждал.
Одним из последних из дилижанса вышел господин, фигурой на Толстого весьма похожий. Когда шагнул со ступеньки на землю, карету приметно качнуло, но, подавшись ему навстречу, Румянцев понял: ошибся.
Господин был в пыльном сером плаще до пят, в шляпе с широкими полями, что выдавало в нём торговца мелкого или вовсе музыканта, но никак уж не российского знатнейшего вельможу.
Румянцев в другой раз вгляделся и решил: наверное, музыкант.
Здесь, в Неаполе, офицер многому удивлялся. Ежели спросишь, кто, дескать, вон тот господин, неаполитанец сливовые глаза под лоб закатит, языком защёлкает и с придыханием глубоким сообщит:
— О-о-о! Это великий маэстро!
Так что Румянцев был уверен, что здесь всякий, кто ни есть, хоть на тарелках медных, но всенепременно играет.
Ошибившись, Румянцев в сторону от дилижанса отошёл.
Известно, как только русский человек за границу приедет, ему наговорят чёрт-те чего, он и ахнет: «Скажи, а нам, дуракам, и невдомёк такое…»
Так и Румянцев:
«Неаполитанский залив… Цветочки благоухают… Пальмы разные и апельсины…»
А потом присмотрелся:
«Э-э-э… Да то, ребята, баловство одно. Цветики-то дурманом отдают, от которого и голова слабой становится. А море-то, море… При таком море и на забор неживой полезешь. С сучками. Вот народ и балованный тут. Знают только на мандолинах разыгрывать».
Серьёзный был человек. В корень зрел. Узнал он и то, что цирки здесь были ещё при римских императорах и в тех цирках мужиков, гладиаторами называемых, звери при всём народе терзали. И народ будто бы даже при том ликовал.
«И ничего странного, — решил Румянцев, — они ещё больше натворят. Такие, жди, цирки соорудят, что не только звери людей, но и сами люди друг друга рвать начнут». А ему сказали: и такое, дескать, было.
К неаполитанцам Румянцев стал относиться подозрительно.
Народ между тем с площади разбежался, похватав корзины. Только один — тот самый, которого Румянцев музыкантом посчитал, — стоял у фонтанчика.
«Не приехал», — решил Румянцев и зашагал прочь. Но вдруг услышал голос:
— Господин офицер…
Румянцев обернулся. Из-под шляпы широкополой на него смотрели хитрющие глаза Петра Андреевича. И так вот удивлять мог Толстой.
Перво-наперво Толстой расспросил у Румянцева о наследнике. И наказал обсказывать всё до мелочей, казалось бы даже и несущественных. Слушал внимательно. Интересовало его, и как ехали через Альпы, и где ночлег был или иные остановки, каких коней давали наследнику, кто встречал его в городах разных и как встречал: в городе ли самом или навстречу выезжали.
Разузнав всё, Толстой некоторое время сидел в раздумье, потупив голову. Другой бы даже предположить мог, что задремал с дороги Пётр Андреевич, утомившись, но Румянцев знал, что Толстой далёк от сладкой дрёмы.
Наконец Пётр Андреевич голову поднял и стал расспрашивать офицера о его житье в Неаполе. Румянцев и скажи о своих рассуждениях о неаполитанцах. Толстой выслушал его так же внимательно, но потом, избочив голову и взглянув снизу вверх, сказал:
— А суров ты, братец, суров. Удивил старика. — И усмехнулся криво, с мыслью едкой. — Поговорим, — сказал, — время будет, поговорим.
В дилижансе он приехал почтовом — проезд-то, почитай, и денег не стоил, — плащ надел с плеча торговца мелкого, а палаццо в Неаполе снял что ни было из богатейших.
— Суетен, — сказал Пётр Андреевич, — чиновник местный и судить будет о нас по подаркам да по комнатам, в которых принимать станем.
Весь оставшийся день ездили они по городу в наёмном экипаже неприметном. Толстой присматривался. И всё больше просил останавливать у домов чиновничьих. Выходил даже из кареты и, не торопясь, прогуливался вдоль домов.
К концу дня, по обыкновению своему, Пётр Андреевич поиграл губами, как на рожках игрывают, и выразил желание отведать неаполитанских блюд.
За столом, вкушая знаменитый суп из морских ракушек, рачков и диковинных рыбок, высказал несколько наблюдений в форме весьма категорической.
— Что касательно государств, то они с годами дряхлеют, как и люди. Империя Германская корнями восходит к временам римским, и лучшие её годы отцвели, — говорил он, поглядывая на Румянцева, но не забывая и о тарелке своей.
К рассуждениям Петра Андреевича за столом Румянцев уже привыкать стал.
— Власть предержащие люди империи больны давно, — говорил Пётр Андреевич, — и главный недуг происходит от их неуёмной жажды богатства. Посмотрите на них: они обзаводятся домами, которые дворцам подобны, приобретают экипажи для себя и домочадцев своих, драгоценным деревом и золотом изукрашенные, предаются страстям чрезмерным. Другая пагубная болезнь — неслыханное честолюбие. Иной из властью распоряжающихся увешивает себя знаками отличия так, что и лица не видно, а замечаешь только золотое свечение звёзд и регалий. Не имея возможности укрепить все полученные звёзды на груди, готовы уж и к заду пристроить.
Толстой замолк, покивал носом задумчиво, склонился над супом.
— Из-за тех и многих других недугов, — продолжил Пётр Андреевич, с видимым сожалением положив ложку, — высокие посты в государстве сем занимают люди недостойные, потрафляющие порокам власть имущих или подвигаемые по лестнице чинов благодаря связям родственным. Взяточничество процветает в Германской империи, и золото здесь — бог. — Пётр Андреевич поднял глаза на Румянцева: — Рассказываю вам анатомию сию не ради удовлетворения праздного любопытства, а токмо из соображений практических. В делах наших знания те зело пригодны будут, ибо королевство Неаполитанское, где находимся мы сейчас, подвластно империи Германской. Известно же, если хозяин плох, то слуги его трижды худы.