Думный листал бумаги слабыми пальцами, щурился на плавающий огонёк свечи и лёгких переговоров с турками Толстому не обещал. Говорил прямо: «Придётся туго». Губы поджимал. Да Пётр Андреевич лёгкого и не ждал, однако, вместе с дьяком копаясь в старых бумагах и вникая в суть их слов до самых мелочей — иначе было нельзя, — мыслил и о ином. Уезжал он в Италию из одной Москвы, а приехал в другую. В белокаменной открылись школы математических и навигацких наук, артиллерийская, инженерная и хирургическая. Введён новый календарь, начали работать книгопечатни, вышла первая русская газета «Ведомости», церковнославянский шрифт заменили светским. Попы тех книг не читали, бросали их в грязь, топтали, называя напечатанное ересью. Дворянам велено было брить бороды, ходить в кафтанах иноземных, детей учить разным наукам. И многие бороды брили. И не только дворяне, но и среди купцов можно было увидеть не того, так иного, щеголяющего босым лицом и голыми губами. Москва гудела, как колокол, в который с маху влепили многопудовую громаду языка, взявшись миром за верёвку. Когда уезжал Пётр Андреевич за границу, шипели только, недовольно косясь на новины, а ныне говорили в голос. Да что там говорили — кричали, вопили. Пётр Андреевич видел, как на Варварке, где толчея всегда и неразбериха людская, рваный мужик, со впалыми глазами, окружёнными чернотой, с прозеленевшим староверческим крестом на груди, забрался на крышу избы и орал оттуда непотребное.
— Вот вам книги новые, — раздирал рот мужик и показывал пальцами у лба чёртовы рога. На синих его губах закипала бешеная пена. — Вот вам школы новые, — и опять пальцы корявые взлетали ко лбу. — Вот вам лекари новые, — закидывался мужик назад, закатывал глаза. — Антихрист идёт, бойтесь, бойтесь его! Знаки есть…
На Варварке люди стояли разинув рты.
Солдаты-преображенцы полезли на крышу, стянули вещуна, заломили ему руки и поволокли. Народ нехотя расступался, пропуская их к Пожару. Мужик, юродствуя, хрипел, рвался из солдатских рук, бормотал неразборчивое. Солдаты вконец разозлились, подняли его, встряхнули и погнали пинками. Но Пётр Андреевич видел глаза стеной стоящего люда, страшные это были глаза, и ежели бы могли, то убили этих в солдатских мундирах.
Да что мужик на Варварке, было и другое, и много страшнее. Роптали по всей Руси и на налоги, которыми царь задавил, и на наряды мужиков поставлять на строительство, обозы водить, дороги отсыпать, улицы мостить. И говорили, что на Дону казаки зашевелились, на Волге неспокойно. А стрельцы московские были подлинно как псы цепные — скалили зубы, подгибали мосластые пальцы в кулаки. Они бы давно в набат ударили, да боялись страшного человека[11] на Москве — князя-кесаря Фёдора Юрьевича Ромодановского.
Как-то, выйдя с думным дьяком на крыльцо Посольского приказа, Толстой увидел Фёдора Юрьевича, шагающего через Соборную площадь. Походка у князя-кесаря была тяжёлая. Ставил он ногу прямо, но так, что казалось, каждый раз обтаптывался, будто убедиться хотел, верно ли она стоит, устойчиво, надёжно, и только после того другую ногу переносил и опять обтаптывался. Надвигался, как большой воз, нагруженный кладью, которой и цена и спрос есть. На мгновение его взгляд задержался на лицах думного и Петра Андреевича, но Толстой понял, что и за это малое время князь-кесарь отметил, кто перед ним стоит. Дьяк Украинцев с почтением и достоинством поклонился Ромодановскому, поклонился и Пётр Андреевич. Глаза князя-кесаря прикрылись тяжёлыми веками, и он ответил кивком. Шею, приметно было, гнуть ему трудно. Но как ни грозен был князь-кесарь Фёдор Юрьевич, а разговоры шли, Москва шумела, и не тут, так там выныривал человечек с криками и жалобами, попишко иной в церкви начинал говорить о грядущем Антихристе, подмётное письмо обнаруживалось. На Мясницкую, близ Лубянки, где за высоким забором жил Фёдор Юрьевич, доносили об этом, и незамедлительно шли с Лубянки солдаты и брали тех крикунов в застенок. Но всё одно первопрестольная была неспокойна…
Толстой, сидя рядом с думным дьяком над посольскими бумагами, только вздыхал. И тот, многодумный, понял его настроение. Пожевал губами, отсунул от себя листы и, сложив покойно руки на краю стола, сказал:
— Служу я в Посольском приказе более четырёх десятков лет.
На лоб думного, заслоняя глаза, сползла седая прядь. Он поднял руку, поправил волосы и, в другой раз пожевав узкими, бесцветными губами, продолжал:
— Моей рукой писаны листы Андрусовского перемирия, по которому России были возвращены от Речи Посполитой захваченные неправедно Смоленск-город, Северская земля с Черниговом и Стародубом, достославный Киев и многие иные земли.
И вдруг думный выпрямил спину, глянул на Петра Андреевича повыше свечи, и пламя, хотя и неверное, высветило его лицо. Стали явны крупные черты, мощные брови и над ними — куполом — высокий лоб.
— И листы вечного мира с Речью Посполитой моей рукой писаны. А такой мир заключить было непросто. Константинопольский договор я же писал.
Петру Андреевичу разом припомнился идущий по Соборной площади князь-кесарь Ромодановский. Тяжкая его походка, придавливающий взгляд. И понял он: Украинцев и Ромодановский — одного поля ягоды. Да и не ягоды вовсе, устыдился в мыслях сравнению такому, но глыбы, валуны, а с одного поля точно.
— Так вот всё то, — сказал думный с твёрдостью, даже странной при его больших годах, — державе было нужно. А то, что кричат ныне иные на Москве, — не России для, но едино лишь к пользе своей обращено, и ты об том помнить должен во всю службу твою.
Думный замолчал, придвинул к себе листы, долго-долго шуршал бумагами и, только спустя немалое время, сказал:
— Читай. Здесь слово каждое полезным будет в твоём деле в Стамбуле.
И передохнул, унимая закипевшее в груди.
В тот же вечер Пётр Андреевич припомнил слова думного дьяка. Увязывал с Филимоном в коробья бумаги, которые должно было взять в Стамбул, и тут в палату вошёл брат Иван. Остановился у притолоки и, засунув руки в карманы заячьей домашней шубёнки, поглядывал с неодобрением. Высокий, в отличие от брата Петра, длиннолицый, с постриженной лопатой московской бородой. Сказал неопределённо:
— Собираешься?
Пётр Андреевич оборотил к нему лицо.
— Да, — ответил, — торопимся вот, царь время на сборы дал малое.
— Так, — протянул Иван, — только с дороги и опять в путь… Прытко…
В голосе да и во всей фигуре его объявлялась недоговорённость.
Пётр Андреевич, чувствуя, что брат что-то хочет сказать ему, отпустил Филимона.
— Ступай, — сказал, — позову.
Тот вышел. Брат, отвалясь от притолоки, прошагал через палату, проскрипев по половицам, сел к столу. Запустил пальцы в бороду.
— На тебя, — сказал Пётр Андреевич с осторожностью, — жену оставляю, дом. Когда вернусь — не знаю.
В палате повисла тишина. Пётр Андреевич смотрел на брата с вопросом.
— Об жене, — помолчав, ответил Иван, — не беспокойся.
И, отпустив бороду, посунулся на локтях через стол к Петру Андреевичу, глядя в глаза, сказал:
— Урок нелёгкий царь задаёт, а тебе нужно ли это? Что скажешь? Думал ли об том?
Выжидательно вытянув шею, не мигая, смотрел на брата.
На окне, тычась в слюду, запела ранняя муха. Ныла, зудела, колола в уши, как иглой. Чёрт её сюда занёс.
Пётр Андреевич осторожной рукой потрогал кожу у виска да и застыл, опершись локтем в стол. Он знал, что брат не одобряет Петровых новин, как не одобряет и его службу царю. Пётр Андреевич задумался: как ответить брату? А тот, увидев, что он замедлился с ответом, понял это по-своему и уже с твёрдостью в голосе продолжал:
— Царь Пётр никогда не простит тебе Софьи, — усмехнулся. — Нарышкины злопамятны. Знаю я Льва Кирилловича — у этого с крючка не сойдёшь. Он всё помнит и братьев своих[12], — и в другой раз криво усмехнулся, — Афанасия да Ивана, что стрельцы в бунт побили, тебе в строку поставит. Артамона Сергеевича Матвеева[13], друга своего, что на копьях стрелецких жизнь кончил, тоже припомнит. — И так расходился, расколыхался, что зубы у него застучали, борода моталась, ногти царапали стол. — Думал ли об том? За море, к басурманам идёшь. Глупой! Эх! — махнул рукой с безнадёжностью. — Все вы такие — пальцем поманят, и вы хоть на край света.