Пётр Андреевич побывал у визиря. Далтабан-паша был не по годам тучен и малоподвижен, но при всём том даже и самому изворотливому — а народец вкруг султана вился ловкий и зело пронырливый — дал бы наперёд очко, ежели бы им и в кости пришлось сыграть. А они, к слову сказать, не в кости играли, но делали политику при дворе, и здесь Далтабан-паша не очко, а много-много больше мог бы дать наперёд любому. Толстому подлинно было ведомо, что за визирское положение Далтабан-паша уплатил муфтию четыреста мешков по пяти сот левков. А один левк — деньги немалые — пятнадцать алтын. Экое сокровище отдал за место Далтабан-паша, и спрашивалось: сколько же он хотел приобрести, став визирем?
Подавали сладости. Далтабан-паша брал малую крошку с блюда и подолгу смаковал сочными губами, не торопясь выпивал глоток ароматного шербета и брал ещё крошку. Веки его были полуприкрыты. Толстой поглядывал на визиря, и в памяти вставали слова Саввы Лукича: «Все сказывают, что визирь глуп, и прочие высокие люди при дворе его не любят, кроме муфтия, который и поднял его перед султаном». Но Далтабан-паша оказывался не так уж и глуп. Ополоснув руки, визирь завёл разговор о крымских татарах. Слово-де султана не слушают и должны быть за то примерно наказаны.
— Янычары научат их повиновению, — сказал визирь и, улыбнувшись российскому послу, продолжил: — Достохвально бы сталось, коли высокочтимый посол эту мысль выскажет султану. Для России куда как способно, ежели крымцы, не помнящие, из чьей чашки хлебают, будут наказаны.
Улыбка сошла с его лица. Визирь выпрямился на подушках и тёмными от гнева глазами посмотрел на Толстого. И вдруг не стало приметно тучности визиря, неведомо куда пропал толстый живот, черты лица утратили расплывчатость и стали тверды и чётки.
— И армию следует послать в Крым сильную, такую, чтобы способна была до корня вырвать непокорность, — сказал Далтабан-паша, — шакал признает пулю, собака — плеть.
И, опять сладко улыбнувшись, осторожными пальцами взял с блюда прозрачный, как янтарь, цукат, поднёс ко рту да всё смотрел и смотрел на Толстого. И, так и не попробовав цукат, сказал:
— И это неплохо до слуха султана довести при возможности, к тому представившейся.
И тут Толстой подумал: «Отчего бы визирю так о России печься, коли он и о своей державе не болеет? Да для того ли только нужна ему сильная армия в Крыму, дабы татар сломить?» Он откинулся на заскрипевшую под локтем тугой шёлковой тканью подушку и сказал:
— Да так ли уж непокорны султану крымские татары, что надобна армия, дабы усмирить их?
Лицо визиря исказилось столь явно выказываемой злобой, что это и вовсе смутило Толстого. «Визирь достаточно хитёр, — подумал он, — чтобы не выражать своих чувств перед гостем».
Вот как разговор у визиря обернулся, и вот какие мысли родил он у Петра Андреевича.
Визирь хлопнул в ладоши. Стена перед ними тут же раздвинулась, словно распалась, и взорам явились едва прикрытые одеждами танцовщицы.
По лицу визиря разлилось блаженство. Зазвучали кеменча и ребаб, запел дюдюк[23]. Тела танцовщиц, казалось, струились увлекаемые певучими струнами ребаба и нежным голосом дюдюка.
Визирь взглядом пригласил Петра Андреевича полюбоваться танцем. Толстой с улыбкой покивал в ответ. Мысль же Петра Андреевича сказала: «Хороша музыка, девки славны, но к чему всё это? Отчего так ласков визирь, к чему бы настойчиво повторять ему: неплохо-де это до слуха султана довести и то добре султану сказать? Не просто всё здесь».
В тот же день Пётр Андреевич написал письмо иерусалимскому патриарху Досифею о своих сомнениях и зело просил помощи в разрешении загадки, заданной Далтабан-пашой. Писал и видел цукат у губ визиря, прищуренные его глаза. И ещё, и ещё раз решил: «За словами визиря есть тайный смысл».
Племяннику патриарха Спилиоту Пётр Андреевич сказал:
— С письмом поспеши. Как хочешь, но надобно ответ получить в дни.
Достал из стола кошель с золотыми.
— Вот, — добавил, — заплати кому, коли нужда будет. Спилиот отвёл кошель в сторону, ответил:
— Не надобно. Дело сие в защиту христиан. Деньги здесь ни при чём. Я поспешу.
И вышел.
Пётр Андреевич постоял, подумал, открыл стол и с неудовольствием бросил звякнувший кошель в ящик. Подумал: «Неловко, неловко вышло, да и я хорош…»
Однако для укоров времени у него не оставалось.
Пётр Андреевич подошёл к окну.
Спилиот шёл через двор, метя подолом рясы по пыльным камням. Чюрбачей, сидя под кипарисом, провожал его взглядом. Спилиот оборотился к дому и, благочестиво прижимая пальцы к груди и ко лбу, перекрестился, вышел за ворота. Он приходил в дом посла как служитель христианской церкви, и чюрбачей поделать ничего не мог. Пропускал на подворье, хотя и сказал, что больно зачастил монах к послу. Но сегодня, увидев, как визирь провожал Толстого до ступеней своего дворца, чюрбачей брови поднял до самой чалмы и склонился низко. Но всё одно, глядя на старшего над янычарами, охранявшими посольское подворье, Толстой подумал: «Стоит выйти со двора, и за мной увяжется десяток янычар». Он хотел сегодня же встретиться с Саввой Лукичом. Дело не терпело отлагательства.
Через самое малое время по камням двора затарахтели колеса тележки, с которой Филимон обычно направлялся на базар. Толстой видел, как чюрбачей подошёл к Филимону с удивлением на лице: почему-де слуга посла отправляется за покупками, когда лучшие часы базара прошли? Филимон со смехом ткнул чюрбачея пальцем в заметно выступавший из-под халата живот. Чюрбачей развёл руками. Янычары растворили ворота. А ещё через полчаса со двора съехал и сам посол. Карета завернула за угол, миновала улицу, свернула в другой раз в переулок. Толстой оглянулся. За каретой, поспешая, скакало с десяток янычар. «Ничего, пущай их», — решил Пётр Андреевич. Толстой распорядился, дабы Филимон предупредил Савву Лукича, что посол будет ждать его в лавке арабских редкостей у мечети Селимие. Ничто не вызывало у суетных турок столько уважения, как торговля. И особым почётом пользовался покупатель, ибо кто покупает — тот богат. Богат! И турок — вай-вай-вай — прищёлкивал языком, вскидывал глаза к небу. Толстой рассчитал так: пока янычары будут ждать его у арабской лавки, он успеет переговорить с Саввой Лукичом.
Всё вышло, как он и задумал.
Хозяин лавки склонился перед послом в глубоком поклоне, рассыпал слова благодарности за оказанную честь.
Юркие смуглые мальчики с поспешностью расстелили ковёр, расставили блюда со сладостями, но гость и хозяин не успели присесть на подушки, когда из глубины лавки вышел Савва Лукич.
— О-о-о, — улыбчиво округлил губы хозяин лавки, — ежели гость позволит, я представлю большого купца и ценителя редкостей.
Пётр Андреевич благосклонно покивал головой, показал Савве Лукичу на подушки. Тот сел, привычно подогнув ноги. Пётр Андреевич поднёс пиалу ко рту. Сквозь шнуры и кисти, прикрывавшие вход в лавку, он видел сбившихся в кучу верхоконных янычар. Войти в лавку они не смели. За витыми кистями входа совершалось таинство, которое было мечтой каждого из них: там продавали и покупали, меж пальцами скользили монеты и пели сказочные песни, которые может петь только золото. Музыка, слова этих напевов были и ворожбой, и свершением самого прекрасного, изнеженно-сладостного, что только могло представить пылкое воображение восточного человека, а воображение здесь у людишек было изобретательно и изощрённо. В Османской империи без бакшиша не решалось даже самое ничтожное дело. Прежде чем взглянуть просителю в глаза, чиновник смотрел на руки. И только когда из руки в руку, из рукава в рукав перепархивал золотой, он медленно-медленно приоткрывал глаза, всем видом выражая, что ежели и другой, и третий желанный жёлтенький кругляшек скользнёт в его ладонь, тогда у него наконец достанет сил преодолеть невыразимую тяжесть скованных многолетней дрёмой век. Куда уж янычарам было соваться в лавку.
Купец был щедр: показывал расписанное эмалями стекло из Дамаска, чеканенные в Халебе блюда, шёлк из Латакии. С величайшим бережением снял с полки сосуд с удлинённым носиком, большой, округлой ручкой и на раскрытых ладонях поднёс Толстому.