Воздав должное Лингельсгейму, сподвижнику своему по делу мира, Дах, в память Цинкгрефа, прочел из его остроумных изречений два забавных, увеселивших собрание пассажа, а потом, уступая просьбам, и еще несколько.
Так скованная торжественность уступила место словоизлияниям более непринужденным. Те, кто постарше, держали в памяти немало историй из жизни усопших. Векерлин рассказал о проказах юного Опица в Гейдельберге во времена покойного Лингельсгейма. О том, что сталось бы с музой Флеминга, ежели б хранила ему верность его прибалтийская Эльзаба, порассуждал Бухнер. Кто-то спросил, почему стихи Шпее до сих пор не нашли издателя. Потом пошли студенческие воспоминания о Лейдене: Грифиус и Гофмансвальдау, Цезен и юный Шефлер именно там впервые познали озноб мечтаний. Кто-то (я?) спросил, отчего Дах упустил отметить и Бёме, раз уж тут представлены последователи сапожника из Гёрлица?
Тем временем хозяйка со служанками выставила на стол в малом зале непритязательную закуску — жирный суп с клецками и колбасками. Да краюхи хлеба, да темное пиво. Компания принялась ломать хлеб, макать, чавкать, подливать. Хохот побежал по кругу. (Откуда взялось название города на Эмсе — Тельгте? От тельца? Или скорее, ежели вспомнить местных девиц, от телки?) Дах прохаживался вдоль длинного стола, находил слово для каждого, а иных и мирил, как Бухнера с юным Биркеном, уже затеявших жаркий диспут.
После трапезы, настраивал он, речь у них пойдет о языке. Что ему, языку, на пагубу, а что — на пользу. Какие правила стихотворства устарели, а какие остаются незыблемы. Как обогатить понятие языка природного, каковое Бухнер отвергал «аки мистику», дабы взрастить из него основной язык, что вообще считать языком ученым и какую роль отвести местным наречиям. Ибо сколь ни образованны и многоязычны они были — Грифиус и Гофмансвальдау изъяснялись на семи языках, — однако ж все на местный манер кромсали и мяли, мололи, толкли, молотили, тянули и прокатывали свой родной немецкий.
Уроженец Ростока Лауремберг, даром что со времен вторжения Валленштейна в Померанию учил детишек математике в датских пределах, рокотал, однако, на своем ростокском диалекте, а на нижненемецком ответствовал ему голштинский проповедник Рист. Более тридцати лет пребывающий в Лондоне на дипломатической службе Векерлин продолжал говорить как заправский шваб. И чего только не подмешивали в преобладающий силезский остальные: Мошерош — свой алеманский, Гарсдёрфер — франконскую скороговорку, Бухнер и Гергардт — саксонский, Грефлингер — клекочущий нижнебаварский, Дах — меж Мемелем и Прегелем укорененный прусский. А когда, по-дурацки осклабясь, принимался за свой скабрез Гельнгаузен, то извергаемые им звуки оказывались троякого рода, ибо за годы войны он давно перемешал свой гессенский с вестфальским и алеманским.
Столь трудноразбираемым был их путь к взаимопониманию, столь беспорядочным — языковое богатство, которым они владели, столь зыбкой свободой обладал их немецкий; однако ж тем увереннее чувствовали они себя во всевозможных теориях речи. На всякий стих — свое правило.
5
Из малой залы в большую перешли на удивление дружно, разом — едва Симон Дах подал знак рукой: ему по-детски капризные натуры поэтов подчинялись охотно. Верховенство его признавали. Ради него даже Рист с Цезеном отказались (ненадолго) от распри, что уже завладела их потрохами. Вот такого отца он всегда желал себе, думал Грефлингер. Обуздывать свои привычки в угоду бюргеру Даху — дворянина Гофмансвальдау это даже развлекало. Князья учености, из коих Гарсдёрфер имел резиденцию в Нюрнберге, а Бухнер — в Виттенберге, охотно избрали бы (в подпитии) магистра с Трактирной площади своим сюзереном. А наживший желчность на придворной службе Векерлин, уже несколько лет как статс-секретарь являвшийся на доклад не к английскому королю, а в парламент, привык уважать волю большинства и вместе со всеми последовал зову Даха, хотя над пуританским демократизмом второй своей родины старик и подтрунивал, рассказывая, в каких колючих рукавицах держит там поэтов некий Кромвель.
Единственный, кто не примкнул к остальным, был студент Шефлер. Его, пока все еще сидели за супом, потянуло в город, куда он и устремился через Эмские ворота, на поиски предмета ежегодного паломничества в Тельгте — деревянной резной пиеты: застывшая от горя Мария сидит, держа на руках тело сына, скованное холодом смерти.
Когда все расселись вокруг Даха на скамьи, стулья, а поскольку их не хватило, то и на скамеечки для доения и пивные бочки, через открытые оконца к ним еще раз заглянуло лето, примешав жужжанье мух под балками потолка к негромким переговариваниям и молчаливому ожиданию. Шнойбер что-то втолковывал Цезену. Векерлин объяснял Грефлингеру приемы шифровки секретных донесений — искусство, коим он овладел в череде служебных перемещений. Снаружи доносилось ржанье двух хозяйкиных мулов и, еще отдаленнее, брехня трактирных дворняг.
Табурет, стоявший подле кресла с подлокотниками, которое Дах поставил для себя, дожидался оратора. Символических знаков, употреблявшихся в местных объединениях — вроде пальмы «Плодоносного общества», — не было, фон пустовал. То ли соблазнились поэты простотой, то ли ничего подходящего не пришло в голову — да и найди его, подходящее, попробуй.
Без всяких вступлений, лишь легким покашливанием обеспечив тишину, Симон Дах предоставил первое слово магистру литературы из Саксонии Августу Бухнеру, человеку уже пожилому, гладкому, который и слова не мог сказать в простоте, непрерывно вещал, а если молчал, то и молчание его было подобно докладу: молчал он так внушительно, что его немые периоды можно было цитировать как перлы красноречия.
Бухнер прочитал из своего манускрипта «Краткий путеводитель к неметцкой поэзии», впрочем широко распространившегося уже в списках, десятую главу: «О размерах стихов и их видах». Возникла эта глава в продолжение теоретических изысканий Опица и содержала рассуждения о правильном употреблении «дактилических слов», указания на ошибки приснопамятного Амброзия Лобвассера, «примешавшего александрийскому стиху ложные pedes»[3], и примеры дактилической оды, четыре последних стиха каковой являются, как в пасторальных поэмах, трохеями.
Доклад Бухнера изобиловал реверансами перед Опицем — хотя возразить ему там и сям он счел весьма оправданным — и колкостями в сторону отсутствующего «принцева воспитателя» Шоттеля с его угодливостью князю и тайными шашнями при дворе. Обронил Бухнер и слово «розенкройцеры», хотя Авраам фон Франкенберг и не был назван. По временам оратор переходил на ученую латынь. Даже оторвавшись от листков, он свободно пользовался цитатами. (Не зря в «Плодоносном обществе» снискал он прозвище Искушенный.)
Дах призвал к прениям, но покуситься на авторитет Бухнера поначалу никто не отваживался, даром что большинство собаку съело в теории, понаторело в ремесле стихосложения, привыкло к словесным стычкам, за словом в карман не лезло и даже тогда норовило закусить удила, когда на языке вертелось согласье. Лишь непререкаемый проповедник Рист позволил себе осудить любую критику Опица как «недостойную и порочную», на что ученик Бухнера Цезен немедленно отпарировал: так может говорить только тот, кто «опицирует» бездумно, какой-нибудь мастер «опициальности» в духе «эльбских лебедей»!
После того как Гарсдёрфер выступил с ученой защитой нюрнбергской пасторали, пострадавшей, по его мнению, от Бухнера, а Векерлин — с указанием на то, что он давно, задолго до Опицевых и Бухнеровых остережений, употреблял дактили правильные, Грифиус плеснул свою ложку дегтя: такие наставления могут-де повсеместно породить бездушную писанину; с чем Искушенный согласился, пояснив, что именно по этой причине он, не то что иные магистры словесности, не станет отдавать в печать своих лекций.
После этого Дах вызвал Зигмунда Биркена, юношу, который то и дело встряхивал своими ниспадавшими на плечи локонами. На круглом лице — глаза дитяти и припухшие влажные губы. Поди разберись, зачем понадобилась теория такой красоте.