Что еще писал Дах своей Польке, пусть останется между ними. Лишь последние его, перед тем как заснуть, мысли мне ведомы, а кружились они вокруг pro и contra[1], то поспевая за событиями, то опережая их, путаясь вокруг разных лиц, повторяясь. Приведу-ка я их в порядок.
Дах не сомневался в пользе столь долгожданной встречи. Сколько длится война, мечты о такой встрече были предметом скорее вздохов, чем планов. Писал ведь ему из своего данцигского прибежища Опиц, думавший о литературной сходке еще незадолго до смерти: «Подобная сей встреча пиитов, в Бреславле ли, в Пруссии ли, повела бы к единению дела нашего, ибо отечество наше в раздробленности состоит…»
Никому, однако, даже Опицу, не удалось бы связать разобщенных поэтов — единственно Даху, чья широкая, тепло излучающая душа только и могла заключить в один круг и строптивого одиночку Грефлингера, и дворянина-любомудра Гофмансвальдау, и далекого литературности Гергардта; но и границы общности он отмерил точно, ведь из князей-покровителей, чьи интересы сводились к заказам на оды да погребальные песнопения, никто приглашен не был. Даже своего-то князя, знавшего наизусть несколько песенок Даха и не оставившего кассу путешественников без вспоможения, Дах просил соблаговолить участвовать в предприятии только заглазно.
И хотя кое-кто (Бухнер и Гофмансвальдау) советовал дождаться заключения мира либо провести встречу где-нибудь подальше от театра военных действий — скажем, в польской глухомани или в не тронутом войной швейцарском заповеднике, — и хотя Цезен было вознамерился затеять конкуренцию, противопоставив этой встрече другую — своего основанного в начале сороковых годов в Гамбурге «Товарищества немецких патриотов» вкупе с «Откровенным обществом ели» Ромплера, все же настойчивость Даха и его политическая воля возобладали: еще в юности он (под влиянием Опица) вел переписку с Гроциусом, Бернеггером и гейдельбержцами о Лингельсгейме и с тех пор почитал себя если не дипломатом, как некогда Опиц, а теперь Векерлин, то иреником, то бишь человеком мира. Вопреки Цезену, который сдался, и несмотря на интриги страсбургского магистра Ромплера, коего не позвали, Дах добился своего: в году сорок седьмом, когда после двадцати девяти лет войны все еще не были оговорены условия мира, меж Мюнстером и Оснабрюком должна была состояться встреча — хотя бы для того, чтобы придать новую ценность последней крепи, крепившей немецкую общность, — немецкому языку, или хотя бы для того лишь, чтобы с нижнего конца стола, конечно, но все же молвить и свое политическое слово.
Ведь что-то, в конце концов, и они значили. Там, где все пошло прахом, сохранило блеск только слово. Где были унижены князья — возвысились поэты. Им, а не власть имущим, уготовано бессмертие.
Симон Дах, во всяком случае, не сомневался в значительности — если не своей, то собрания. Некий навык собирания вокруг себя поэтов и друзей искусства у него был — хотя и ограниченный, «тихоструйный», как говорили у них в Кёнигсберге. Не только в Магистерском переулке близ Трактирной площади, где он обрел пожизненную квартиру, но и в загородном домике приятеля, соборного органиста Генриха Альберта, на острове Ломзе, друзья собирались почитать свои произведения, что кончалось, как правило, песнопением: исполняли обыкновенно свадебные куплеты и строфы, которые положил на музыку Альберт. В шутку они называли себя «Тыквенным обществом», памятуя о том, что их богатство, как и «Плодоносный орден Пальмы», или страсбургское «Откровенное общество ели», или даже нюрнбергское — «Пегницких пастухов», было всего-навсего веточкой на раскидистом древе немецкой поэзии.
Но как обуревает Даха желание услышать шелест всего древа! И сколь рад он был послужить делу, оправдывая смысл фамилии своей[2]. Так что, когда на другой день перед обедом все собрались в большом трактирном зале — кто выспавшись после утомительного путешествия, кто отойдя от хмеля, кто оживлен, кто задумчив, — Дах обратился к ним со вступительной речью в таком духе: «Собравшись, будто под крышей, под сенью имени моего — ибо я призвал вас, — будем же, любезные друзья мои, устремляться к тому, чтобы каждый свободно изливал все накопленное, чтобы в итоге на один, немецкий лад легли мелодии — пегницкие, плодоносные, тыквенные, еловые, чтобы в сорок седьмом году горестного столетия нашего поверх опостылевшей болтовни о мире и под непрестанный рев кровавых ристаний прозвучал и наш давно подавляемый голос; и да будет то, что должны мы сказать, не как обезьянье эхо романцев, но из глуби нашего языка: зачем, Германия, в крови ты утопаешь и тридцать лет сама себя уничтожаешь?..»
4
Последние рифмованные строки Дах прочел из своего недавно законченного, но печатнику еще не отданного стихотворения, в коем оплакивал конец той самой Тыквенной хижины, что давала приют кёнигсбергским поэтам на острове Ломзе и была теперь обречена на слом ради торговой дороги; в память о ней соборный органист Генрих Альберт сочинил мелодию на три голоса.
Стих возбудил интерес, и Гофмансвальдау, Рист, Чепко и прочие осадили автора, домогаясь услышать всю элегию, но целиком он прочел ее позднее, на третий день заседаний. Открывать встречу собственным изделием ему не хотелось. Не допустил он и других вводных речей. (Цезен намеревался дать доскональный отчет о своем «Товариществе немецких патриотов» и его делении на цехи. Рист немедля прочел бы контрдоклад, ведь уже тогда он вынашивал свой «Орден эльбских лебедей», каковой позднее и основал.)
Напротив того, Дах попросил набожного Пауля Гергардта, чтобы заодно дать тому освоиться, прочесть вслух молитву об успешном течении встречи. Что Гергардт и исполнил — стоя, со всею истово лютеранской серьезностью, не воздерживаясь от проклятий на головы присутствующих нечестивцев, под коими разумел, должно быть, силезских мистиков либо кое-каких кальвинистов.
Выдержав краткую паузу после молитвы, Дах призвал засим «высокочтимых друзей» помянуть тех поэтов, чье место было бы здесь, среди них, когда б не взяла их могила. Он торжественным тоном — все встали — перечислил «прежде срока покинувших нас», назвал первым Опица, потом Флеминга, за ним политического наставника своего поколения, иреника Лингельсгейма, затем Цинкгрефа и под конец весьма озадачил собравшихся — Грифиус весь так и взошел, как на опаре, — пригласив их вспомянуть иезуита Шпее из Лангенфельда.
Хотя многим из присутствующих было ведомо (и по собственным подражаниям), какую школу составил театр иезуитов, хотя даже Грифиус студентом находил, что отдельные латинские оды иезуита Якоба Бальде стоило бы «онемечить», хотя Гельнгаузен, которого, правда, никто, кроме Гарсдёрфера (и Грефлингера), не желал причислять к собранию, выдавал себя за католика — и никого это не коробило, — но воздать поминальные почести Шпее — нет, для иных протестантов, как ни внимали они призывам Даха к терпимости, это было чересчур. Громкий протест или молчаливое неприятие — вот что последовало бы, не окажи Гофмансвальдау поддержку Даху, сразу вперившему суровый взор в разволновавшееся собрание. Для начала Гофмансвальдау продекламировал «Покаянную песню вполне смятенного сердца» из не напечатанного, но ходившего в списках цикла Шпее «Своенравный соловей»: «Когда коричневая ночь нас в черный сумрак облекает…», потом с легкостью, будто имел перед глазами латинский оригинал, привел несколько отрывков и тезисов из «Cautio criminalis», обвинительного памфлета Шпее против инквизиции и пыток, после чего восхвалил мужество иезуита и с вызовом спросил всех (Грифиусу глядя прямо в лицо), кто из них смог бы, как Шпее в мрачном Вюрцбурге, наблюдать истязания двухсот женщин, у которых пытками вырывают признание, утешать их, сопровождать на костер, а потом описать свой жуткий опыт и напечатать его как обвинение?
Возразить было нечего. По щекам старого Векерлина текли слезы. Студент Шефлер, словно это много объясняло, заметил, что и погиб Шпее от чумы, как Опиц. Подхватывая имя последнего, Дах передал Логау отпечатанный текст, чтобы тот — помянуть надо было всех поэтов — прочел один из сонетов, которые Флеминг посвятил незадолго до него самого умершему Опицу (а написал он их во время путешествия к ногайским татарам). Логау огласил и собственный рифмованный некролог Боберскому Лебедю, как называли поэта из Бунцлау: «В Риме был один Вергилий,/Хоть в латыни знали толк,/И у нас один лишь Опиц,/А поэтов — целый полк».