Он занимает меня разговором, рассказывает о сыновьях своих, как уже перестал их понимать, как они подались в натуральное хозяйство, сами своими руками построив ферму, как стали «зелеными», потеряв интерес к продажным политикам.
Сам Грасс беспощадно ясно видит катастрофичность мира. «Будущего может не быть. Художник раньше работал во имя будущего». Он страстный противник войны.
Это все происходит в мексиканском городке Морелии, где шумит табором фестиваль поэтов, где Гюнтер Грасс — поэт, где грунт — красный, а на зеленых мясистых листьях кактуса местными подростками нацарапаны известные формулы типа наших «Оля+Толя», написанных на заборах. Кактусы стремительно растут, надписи разрастаются до гигантских.
Гляжу за окно, где художником выбрана точка для моего зрачка. Зрачок упирается в беленькие трусики, развешанные на балконе. Это Аллен Гинзберг, непримиримый бунтарь и пророк мирового хаоса, еженощно устраивает постирушку и аккуратно развешивает на веревочке свое щемящее душу бельишко.
Каков он, поэт Грасс? Прозаические книги его фаршированы стихами. Вернее, стихи, как графические заставки, расположены на страницах среди прозы. Стих его сжат, плотен, графичен. В нем нет ничего от лукавого, от фальшивой сентиментальности или мистики. Это очень мужские стихи. Они — зрительны, их видишь.
Грасс — глаз. Его стихи — саркастическая геральдика, графические эмблемы времени. Он рисует не только лебедя времени, но и его крысу.
В нем сильна активная, решительная, антивоенная, антифилистерская плакатность. Сколько пространства между строками, какой пустынный ужас скрыт под иронией, простор опустевшей безлюдной земли.
До сих пор кружат в небе
ангелы и самолеты,
которым некуда приземлиться.
Он блестящий политический полемист. Из-за антифашистской «Детской песенки», дразнящей, как дудочка шута, подмигивает умная издевка. Он переворачивает мифы, библейские символы, притчи, наполняя их злобой дня. Сатурн, чистящий зубы пеплом поэта, пророки, питающиеся акридами, нынешняя цена первородства, — это все театральные маски сегодняшних проблем, их рисует Грасс, художник сцены. Это не классический театр Расина, а злободневные подмостки.
Наш читатель, уже знакомый с прозой Грасса по публикациям «Иностранной литературы», теперь сможет познакомиться с его стихами. По сути дела, это первая обширная его поэтическая подборка в нашей печати. Переводчик Б. Хлебников перевел их экономно и точно. Это достоверные репродукции его графики.
За каждой лаконичной, детально прорисованной эмблемой стоит свой мир, мир исторических событий и судеб, поэт с ним полемизирует, часто это стихи о «второй природе», о человеческой культуре, которая не менее реальна, чем дерево или птичка.
Попробуем попристальнее разглядеть одно из его стихотворений.
Вернемся в Морелию.
Сидя на сцене за его набыченной квадратной спиной и торчащим из-за щеки усом, я слушал, как Грасс неторопливо и буднично читал свою «Аннабел Ли».
Аннабел Ли? Не ослышались ли мы? Это было нашим паролем.
Вы помните, конечно, читатель, это классическое стихотворение «безумного Эдгара».
Оно было первым из англоязычных стихов, заученных мной наизусть. Думаю, что каждый из прикасавшихся к английскому пробовал его переводить. Но таинство его музыки неуловимо.
Это было у моря. Берег вымело набело.
Эти воды и годы прошли.
Но жила-была девушка, не пойму, кем она была?
Ее звали Аннабел Ли, —
гласит приблизительный перевод. Вроде ничего особенного, но магическая власть есть в этом раскачивающемся ритме английского. Он завораживает. Это самое магнетичное из стихотворений. Оно волновало не одно поколение российских поэтов. Его переводил Бальмонт. «Это было у моря, где волна бирюзова», — вторил его мелодии влюбчивый Северянин. Может быть, это была ностальгическая музыка гибнущих цивилизаций, умирающей культуры гибнущего века?
Даже у Блока в гениальном его «В ресторане» чудится этот отзвук:
Никогда не забуду (он был или не был…)
(…Аннабел Ли… Аннабел Ли…)
Золотого, как небо, али
…ты мне взоры бросала
И, бросая, кричала: «Лови!..»
«Аннабел Ли, Аннабел Ли», — как бы прорывается сквозь надрывную ресторанную музыку начала века.
Впрочем, может, это чья-то обмолвка за соседним столиком навязчиво и неосознанно залетела в блоковскую мелодию. Может быть, это один из тех, «с глазами кроликов», пробормотал. Это имя было у всех на устах. Для русской души и уха оно таило в себе неизъяснимую привлекательность.
«Аннабел Ли, Аннабел Ли», — через тридцать лет бубнили мои товарищи по классу, завороженные непонятностью дальних созвучий, а может быть, неосознанно влюбленные в губы произносящей их нашей англичанки. «Аннабел Ли», — шептал и Юра Кочеврин, сильный и красивый, чьи ноги под корень были обрезаны войной, и классный вратарь, примерявший под партой новенькие перчатки, как и в вашем, наверное, классе, читатель, вратаришка с остроумной кличкой Дырка, и сын генерала, и сын уборщицы, будущий дипломат и будущий физик, и отсутствующе улыбался второгодник, увлеченный чем-то своим на задней парте. «Аннабел Ли, Аннабел Ли…»
Как умел, тогда я попробовал перевести это на наш язык, Аннабел Ли хотелось сделать нашей. Это было первым моим переводом:
Ты жила среди неба, посреди безалаберной
гонобобельно-синей земли.
Вы встречались в Алабино с подмосковной сомнамбулой?
Но я звал тебя Аннабел Ли.
Ты не ангел была. У тебя были алиби.
Сто свидетелей в этом прошли.
Называли тебя отключенною падалью.
Но я звал тебя Аннабел Ли.
За твои альбиносово-белые бровки,
за небесные взоры твои,
и за то, что от неба была полукровкой,
я назвал тебя Аннабел Ли.
Жизнь достала ножом до сердечного клапана.
Девальвированы соловьи.
Но навеки в Алабино на дубу нацарапана
твоя кличка — Аннабел Ли.
Увы, Эдгар По во всем этом не был виноват, ему не снился наш гонобобель, эти синие водянистые северные ягоды, старшие сестры черники, с туманной поволокой, как на морской плашке Билибина. Но именно в них голубело имя.
Годы, годы прошли.
И надо же, с тем же именем на губах бродил по городу, тогда носившему название Данциг, полуголодный парень, потом ставший крупнейшим писателем, этот немецкий подросток, подумать только, и он тоже из клуба Аннабел Ли!
Я перевел эти стихи.
Посмотрим, чем стала она, фрау Аннабел Грасс.
Дряблая вишня, падалица, стала под пером нашего поэта метафорой загадочной Аннабел Ли, одной из самых таинственных и влекущих теней прошлой культуры.
Эти стихи могли бы быть написаны сегодняшним Лопахиным. Это его счеты с вишневым садом. Так Достоевский породил капитана Лебядкина, а тот в свою очередь зазвучал в голосе раннего Заболоцкого, который в молодости полемически заявлял, что Лебядкин его любимый поэт.