— Грустно мне! — говорил он вслух, и получалось смешно. Фраза получалась банальна и смешна, и ему становилось легче. — Мужики, грустно мне! — говорил он молодым парнишкам, которым едва было по девятнадцать лет и которые не знали еще, что такое супружеская жизнь, не знали еще ничего о том мучительном чувстве привязанности, которое не ведают в молодости и которое приходит только позже, где-нибудь к тридцати годам. — Мужики, домой я хочу! И ребята улыбались и учили его жить: — Это только первые три дня тоска будет, по вечерам, а потом привыкнешь. Мы тоже на практику сколько ездили, первые дни всегда: так бы домой и сбежал, — а потом привыкаешь и все становится ерунда… Но через три дня ничего не изменилось, тремя днями тоска не исчерпалась, это было бы слишком легко. Она просто чуть приутихла, затаилась и стала, как привычная боль, неотвязна и тупа… Рано утром, еще до восхода солнца, он выходил из дверей общежития и шел со всеми на работу, по дороге зайдя в столовую, под звон сигнального рельса на стройку, где дул ветер и было холодно, верхонки примерзали к лопатам и ломам, где нужно было весь день ковырять застывший раствор, вываживать пятисоткилограммовые плиты и перемычки, выворачивать из земли утонувшие осенью в грязи бордюры, копать, таскать и надрываться. В тресте, в центре, когда он еще только устраивался на работу сюда, ему сказали в отделе кадров: — Но у вас же диплом, вы специалист, у вас высшее образование… — Нет, надоело врать! Надоело размазывать, притворяться, прикидываться, болтать… — Ну, зачем же так мрачно, ведь не обязательно связываться с болтовней. У нас есть работы и другие… — Вы так думаете? — сказал он. И после чего получил направление уже незамедлительно. Работал он монтажником. Второй разряд, без права быть стропальщиком, так как удостоверения не имел; собирать и монтировать панельные двухэтажные дома, разгружать прибывающие на станцию вагоны с материалами, перекидывать лопатами тонны щебня, мерзнуть на дующем из тайги и набирающем на территории поселка скорость сыром и холодном мартовском ветру, носить по шатким качающимся настилам бетон и пробивать отбойным молотком штробы в стенах домов под водопровод и канализацию. Весна задерживалась, стояли, в основном, еще морозные дни, выданная уже по весеннему реестру спецовка не грела, небо хмурилось, ветер продувал насквозь, ребята, с которыми он приехал и которые теперь временно работали в одной бригаде с ним, посинев на холоде и нахохлившись, вобрав головы в плечи, опустив безжизненно, как плети, перед собой руки, занимали так называемую ими «забайкальскую стойку» и, простояв так некоторое время и закостенев окончательно, бежали отогреваться в теплушки. И там, несколько оттаяв, утирая носы и протягивая руки к жару электрических «козлов», роптали на эту начинающуюся для них «таежную» жизнь. Один из них даже сбежал домой, не выдержав. Он два дня вслух рассуждал на эту тему, говоря, что в армию может с успехом пойти и из своего Красноярска и на фига ему эта романтика сплющилась. И на третий день уехал. И ребята дали ему писем, чтобы он в своем городе их опустил. А он остался. И хотя вполне возможно, что он тоже бы удрал, потому что эта борьба с тоской, осложненная непривычной тяжестью физического труда, уже выливалась в отчаянные мысли «зачем?», «ради чего?» Но у него совершенно не было денег. Он специально забросил себя так далеко: до дома была тайга и две тысячи километров. К вечеру он уставал. С непривычки болели спина и руки, от редкого мытья чесалась голова, в разбитое окно в общежитии дуло, и как он с ребятами ни затыкал его тряпьем, к утру все равно становилось холодно. Горячая вода в общежитии отсутствовала, электрочайник у них из комнаты сперли, в магазинах новых не было, как не было вообще ничего, в столовой кормили плохо, а на работу надо было идти среди сугробов по деревянным, высоко возвышающимся над землей мосткам, связывающим стройплощадку с бараками общежития строителей, вокруг которых в летнее время стояла, затопив корни чахлых низкорослых сосеночек, ржавая болотная вода и плавала вдоль стен зеленая ряска. Работали на строительстве и женщины. «Штукатурки». Одну из них он выделил сразу: с железным зубом — он потом обратил внимание, что на Севере у многих вставные зубы, — но высокую и стройную, которая и жила-то в другом общежитии, но которую он часто видел в вестибюле своего, в выцветшем спортивном трико, обтягивающем ее сильные красивые ноги, с высоко поднятым подбородком и гордой прямой походкой. И хотя она ругалась, как и все, — у всех здесь была какая-то другая жизнь и своя гордость — и любая девушка, возвращаясь с работы, в вестибюле общежития у стола с очередной почтой могла сказать вслух: «Вот, блядь, ни хрена нет писем!» — и, поглядев еще раз пристально на разложенные конверты и не обращая внимания на стоящих рядом парней, повторяла подруге, с которой шла: «Точно, вот же блядь, ни одного нет», — и хотя у него ничего с ней не могло быть общего, и у нее был вставной зуб, и он ничего и не держал на ее счет, все же он с некоторой горечью потом, уже летом, когда он уже совсем привык без женщин, проводил ее взглядом по коридору общежития, по которому она шла с завклубом, молодым парнем, к нему в комнату в легком летнем платье, только что с улицы, босиком, с грязными пятками (было воскресенье, и народ загорал в лесу), стуча пятками по крашеным доскам пола, нарочито громко что-то говоря, мимо людей в коридоре, высоко подняв голову и лишь с розовыми пятнами на щеках. И завклубом забегал вперед, открывая ключом дверь. И потом, когда за ними уже закрылась дверь, он еще долго думал об этих босых грязных пятках… Женщины возвращали его в город. Конечно, он понимал, что на одной свет клином не сошелся. Можно было бы поискать. Можно было бы найти лучше, красивее, отзывчивее, добрее… Но он понимал также, что это бы ничего не меняло, что все равно было бы то же самое. Такова природа, у всех одинаково, так получается. Естественное положение вещей. Такова жизнь… А он с этим не хотел согласиться. Все свободное время он теперь проводил со своими ребятами из комнаты. Они притягивали его к себе своим розовым юношеским максимализмом. Школьным, мальчишеским максимализмом, по поводу которого принято снисходительно улыбаться и считать, что его обтешет жизнь, но которому он всегда симпатизировал и от которого сам, чувствуй он его присутствие в себе, ни за что бы не хотел освободиться. …Не будем материться! …Не буду пить… И хотя он понимал, что это всего-навсего идет юношеское становление личностей, выработка ценностей с присущей молодости категоричностью, вопреки их данному грубому окружению, и хотя он знал, что это наивно и не осуществится, но он ясно видел тот фон, на котором возникали эти стремления, и это его трогало. — Никаких баб. Занимаюсь только делом, — говорил парнишка, сосед его по койке, у которого постоянно краснел на морозе нос, и он страшно этого конфузился. — Никаких…
Он улыбался на эти слова, понимая, что это, конечно, не повод, что мальчишка просто спешит, боясь потерпеть неудачу и попасть в неловкое положение, принизить и отказаться вообще от того, через что при любых обстоятельствах нужно пройти. Но он не мог не оцепить самого стремления, его привлекала уже сама решимость. Он делал зарядку. По утрам, пока все спали, он донимал себя упражнениями, обливаясь в холоде потом, сопя, кряхтя и ползая по полу, чем добивался наконец того, что ребята в постелях начинали бормотать и ворочаться. И несмотря на то, что на стройке он тоже работал добросовестно, а значит, уставал, работал на полной отдаче сил, без остановок, до полной усталости, абсолютно без всякого вызова всем остальным, напротив, даже с виноватой улыбкой на лице, и лишь исключительно в заботе о спокойствии своей совести и гигиене своего тела, заключающейся в парадоксальном, но уже им проверенном положении: чем хуже ему, тем ему же лучше. И несмотря на то, что можно было ограничить физическую нагрузку и одной работой, он заставлял себя заниматься физическими упражнениями и вне ее, с болезненным упорством, подозревая, что постоянное насилие над телом идет на пользу и в конечном счете облегчает ему саму жизнь… Он опять вспомнил много раз на протяжении жизни возвращающуюся к нему и вновь забываемую, изобретенную им еще в детстве, в трудное для него время продолжительной, затяжной, обрекшей его на годы одиночества болезни, так сказать, игру, состоящую в том, чтобы делать все то, первой мыслью о чем явилось: не делать. Делать наперекор себе, даже если это мелочь, а иногда и именно потому, что мелочь — идти ли закрывать капающую из крана в раковину воду, когда ты уже разделся, погасил свет и улегся в постель, и тут только услышал? — даже если это мелочь и несущественно. Противоречить себе во всем, пользоваться любым поводом, в каждом новом случае, и в чем весь смысл игры, от победы над своей ленью получая какое-то противо… — против себя самого — противосамолюбивое удовлетворение… Кончились деньги. И тут он решился на крайне важный из всех, какие только совершил, поступок. Он взял в кассе СМУ подъемные. Шаг, которым он расписывался в своей окончательной капитуляции. С подъемными он, по заведенному тут правилу, как порядочный человек, обрекал себя уже на полные два года работы здесь и окончательно закреплял свой отказ от диплома. Как бы там ни было, как бы ни выглядели его действия и поступки, но в глубине души, может быть, и не до конца осознанно, он все-таки таил возможность вернуться, по крайней мере, у него была свобода, он мог и остаться, но это было бы добровольно — теперь свобода исчезала, исчезало все, выбора не было, теперь он был уже о б я з а н. Он был обязан. И пусть он, несмотря ни на что, все же где-то затаенно ждал, надеялся, что в жизни его произойдет какой-то расцвет, переворот, сказка, чудо, вспышка, то, что смутно грезилось с детства, пусть считал, что работа рабочим это, конечно, не его роль, а лишь крайняя мера — это он сам придумал, — результат отчаяния, что отождествлять его с ней и судить его по ней нельзя — теперь по этой работе его принимали, теперь она становилась его действительностью, его сутью. И это была такая дикость, одиночество, что он бежал уже от одной мысли и спешил зацепиться за что-нибудь материальное, существенное, укрыться, найти где-нибудь твердую почву. Ладно, тогда заработаю денег. Много денег. Северные, премиальные, колесные, коэффициент… Он оправдывал свое здесь пребывание, и воображение уже рисовало ему тысячи, сберкнижки, машину, квартиру, безбедную жизнь. Но денег не было. Платили здесь пустяки. Ладно, тогда заработаю на долги… Но оказалось, что и выплатить долги из его заработков будет нелегко. Тогда он плюнул на деньги вообще. Он ходил в тайгу. Была весна. Дороги уже оттаяли, а снег в лесу оседал в сугробах. Дни были солнечные, теплые, на ручейках в болотцах уже появились утки, вот-вот должна была тронуться река. Он уходил далеко от поселка по пустынной и сухой железнодорожной насыпи, сворачивал на первую дорогу в лес, где синел снег и веяло прохладой, и шел по ней. Он изведал приподнятое чувство лесной дороги — а дорога в лесу это всегда нечто магическое: так и тянет вдаль. Не дойти до конца, вернуться — чувство сожаления. Будто вон там-то, еще чуть-чуть, самое интересное. А получается одно и то же. Но, дойдя до конца, до бывшего кордона или заброшенной лесосеки, испытываешь удовлетворение. Уже не надо стремиться дальше; узнал все полностью, и даже рад, что дорога оказалась конечной, можно не шагать уже, не уставать более, можно спокойно вернуться, зная, что на этот раз не оставляешь позади себя не-дойденного, недосмотренного, не оставляешь бесконечности. У него появилось излюбленное место: избушка обходчика, километрах в десяти от поселка у железнодорожного полотна. В избушке стояла железная печь, хранились кружка, котелок, топор. Он после двухчасовой ходьбы по шпалам добирался до нее, нарубал, лазая по слежалому снегу, в лесу дров, затапливал печку и сидел на пороге избушки в проеме открытой двери, греясь на солнце, глядя в синий лес и слушая, как гудит за спиной в печке пламя. Он записался в библиотеку и принялся в свободное время читать. Запас книг в библиотеке был небольшой, но кое-что он для себя выбрал. Он затратил три вечера на поиски всего, что в ней есть ценного, с увлечением лазая по полкам, перерыл все подписки журналов и набрал для себя целую стопку книг. Но так как на руки больше трех сразу не давали, он стал брать из стопки по нескольку, запрятав снова остальные среди других в их пыльную малопросматриваемую глубину. Он прочел Гамсуна, Аксакова. «Письма русского путешественника» Карамзина. Он теперь приходил с работы, умывался и брался за книгу. И он открыл, что ему не так уж много надо, кровать его и угол стола около нее, его угол, и тишина, чтобы не мешали, а этого нетрудно было добиться, ребята в комнате были мальчишки, одержимые юношеским стремлением к совершенству, и они подражали ему и брали с него пример. Он познал, что такое покой. Когда после тяжелого рабочего дня возвращаешься в свою комнату и растягиваешься на постели во всю длину. И с какой сладостью ощущаешь расслабленность и отдых в уставших мышцах и натрудившемся теле. Он познал, что такое тепло. Когда у тебя уже нет ни признания, ни славы, ни карьеры, нет уже никакой перспективы, надежды уже нет. Жены, семьи, привязанности и тех нет, дома нет — ничего нет, ты приходишь в баню, забираешься на верхнюю полку, в жару, и лежишь… Или горячие щи в столовой после дня на пронизывающем ветру. Или здоровый, мгновенно приходящий после трудового дня сон в нагретой телом постели… Он узнал, что такое радость утра, когда, встав рано и выйдя из общежития в густой, настоянный на хвое утренний воздух, смотришь на поднимающееся над лесом солнце и говоришь: «Господи, как хорошо! Хорошо-то как! Как хорошо, что я просто живу!..» Он прочел Пришвина, прочел Фета, он понял для себя, как хорошо, что существуют на свете такие писатели, как Тютчев. Он прочел и его тоже. И именно прочел, не перечитал — то, что было в прошлом, это уже не имело значения, как будто не было вообще — впервые в жизни он стал читать по-настоящему. Не изучать, не составлять мнение о прочитанном, не запасаться темой для разговора, не анализировать, не расширять кругозор… Ведь разве мы читаем? Впервые в жизни он мог спокойно прочесть одно стихотворение или даже одну строчку, и больше не читать. Мог задуматься, ходить по улице, смотреть на лес. Мог вернуться через долгое время и прочесть следующее стихотворение. И опять оставить книгу. Ведь истомиться можно и над одной строчкой. Поэзия создается всегда в покое, и написана она для покоя. И оценить ее можно только тогда, когда покой и тишина. Он стал сочетать. И когда теперь уходил в лес, брал с собой книгу. Он уходил недалеко от поселка, на просеку, где редко появлялся кто из людей и где по вечерам был виден закат. Он приходил туда после работы и, устроившись на пне или поваленном дереве — а стояла самая чудесная пора в году, когда было уже тепло, но еще не лето, и комары еще не появились, и лишь в вечерней тишине вовсю квакали в низинах и пойменных местах лягушки, — и раскрывал книгу. Он читал, а в это время вдали, в перспективе просеки садилось солнце, полыхал горизонт, и кваканье лягушек нежным шумным концертом заполняло всю глубину леса. Он стал голодать. Задавшись целью отдать долги, он отнесся к этому с великой и последней страстностью. Того размера заработной платы, которую он получал, было явно недостаточно. А тут еще много денег тратилось на еду. И он решил сэкономить. Подумаешь, поголодать! И он брал в столовой только молочный суп и кашу, старался обходиться как можно чаще без мяса и масла, а в воскресенье, когда у столовой был выходной, перестал есть вообще. Он уходил в этот день в тайгу, и так упоительна в этот день была природа, так хороша она была в этот день, когда только это уже, единственное в мире, что и остается, последнее — одна природа, как восторженно воспринималась она тогда! Он ходил по лесу, млел от восторга, и готов был обнимать и гладить ладонью стволы деревьев. А иногда растягивался на земле, закинув руки за голову, и смотрел, как плывут по небу легкие прозрачные облака. А те мысли… Все эти мысли… Главное — не позволять себе думать. Вся наша тоска как раз от того, что мы себе позволяем. Чуть задуматься и разрешить — и сразу побежали картины, фантазии, образы, воспоминания. Он ходил по лесу, глубоко вдыхал в себя воздух, и запахи слежалой хвои, деревьев, первых цветов успокаивали и в то же время будили и переворачивали всю его душу… …Это случилось неожиданно. Кончалась уже весна, появилась зелень на голых ветвях берез, шумно пели на ветках в лесу птицы, и близилось начало лета, тихое ласковое время, когда все из общежития будут ходить по насыпи железной дороги — любимое, потому что сухо и ветер отгоняет комаров, место прогулок — парочками… И как-то в тайге, намереваясь скипятить себе воду, он разжег костер. Первый свой костер в этом году: наломал дров, приготовил растопку. И на него пахнуло дымом, тем забытым запахом дыма… И вслед за ним нахлынули воспоминания о юности, о первых выездах на охоту, о друзьях, о разговорах с ними, о первых трофеях, о том, что было когда-то, совсем давно, о самой юности, и он обрадовался тому, что почувствовал прежние грусть и томление, которые были до Натали и которые он долгое время связывал с нею. Такое долгое время. И вот пришло то милое беспредметное томление, которое было тогда и которое всегда выражается ожиданием и одной строчкой: «Предчувствую Тебя. Года проходят мимо — Все в облике одном предчувствую Тебя…» И в счастливом озарении он вдруг понял, поймал себя на том, что ведь это он опять ждет. Что он опять готов. А это значило: от любви к Натали он все же освободился. Натали он забыл. Он свободен! Господи! Как радостно стало. Он — свободен! «Весь горизонт в огне и ясен нестерпимо. И молча жду, тоскуя и любя». Это было открытие, перелом, после чего уже все пошло проще. Открытие настолько огромное, что, вероятно, даже самое главное в его жизни последних лет. Он ходил по лесу и упивался своими мыслями и этим своим состоянием. И пусть эта тоска — опять тоска по женщине, а значит, опять по тому суетному, на что нас толкает жизнь, но она опять была, а это значило, он снова стал полноценным здоровым человеком. Ведь это уже дело его выбора, как ею распорядиться, этой тоской, а можно ведь ее и не ориентировать на женщину, на любовь — но главное то, что он опять ощутил себя живым. Ведь живешь только тогда, когда томишься. Когда тебе что-то не дано, когда грусть, неудовлетворенность, стремление, порыв. Только тогда воспринимаешь мир восторженно и остро, в красках, только тогда он пронизывает тебя насквозь, только тогда пишешь стихи, живешь ярко, завидно, о чем потом вспоминаешь все остальные отпущенные тебе дни. Тоска по жизни — это уже и есть сама жизнь. А обладание жизнью, обладание любовью, желанным есть медленное ее угасание. Удовлетворенность — враг и разрушитель всего… Он ходил по лесу, и каждая капля росы и ветка пихты приводила его в умиление. Он заслушивался лесным шумом, суетой и пением птиц и простаивал долгое время на полянах, подставив лицо теплым лучам солнца. А что касается женщин… Ведь как все получается: вот откроешь окно и, перегнувшись через подоконник, выглянешь на улицу… Хорошо! Небо, закат, вдохнешь полной грудью запахи лета, запахи трав, и томительное, высокое чувство охватит тебя, непостижимое и сладостное, и так потянет куда-то, так все захочется чего-то непонятного, таинственного, устремится душа к какой-то смутной неизвестной цели, рождая желание слиться с ней, остаться там совсем, утонуть в этой вечной мучительно сладостной неудовлетворенности. И ты говоришь: «Хорошо как!» — и поворачиваешь к ней — конечно же, к ней, — ведь она здесь, и ищешь, не она ли удовлетворит это твое томительное чувство, эту жажду неизвестного. И обращаешь всю нежность и душу на нее. И даже пусть, как это он хорошо понимает, любовь и природа. Природа и любовь. Пусть взаимопонимание, восторг, обладание, сладость слияния. Но ловишь себя потом на мысли, что томление твое этим не удовлетворилось, чуть притупилось, чуть оглушило, но закат все равно остался, и душу тянет все равно туда, а значит, не то, не это… А что?.. Или вот на природе, в лесу, так хорошо, что хочется, чтобы было еще лучше, и думается, чего же недостает? Да, конечно, любимой! И кажется, будь она рядом, и была бы полная гармония. Лес и любимая, любимая на фоне леса, любимая и природа, женщина и природа: «Ты помнишь нашу первую весну, наш первый вечер и обрыв реки…» — женщина и всегда природа. Так всегда было. И так будет… Но ведь это неосуществимо. Это самообольщение, совместить эти вещи нельзя. Невозможно. Чем-то из двух надо пожертвовать, что-то надо выбрать одно… Выбрать покой и тоску… Он ходил по лесу и пестовал в себе эту открытую им муку. И вся жизнь его здесь сейчас казалась ему такой красивой, желанной. Он никогда не предполагал, что сама тоска может быть целью и что она может занимать такое большое место в жизни. Что можно приучать себя к тоске, не избавляться, не бежать, а, напротив, идти к ней, радоваться ей, приветствовать ее. Тоска — это целый мир, это тоже принцип жизни, новый, неизведанный, но от этого не менее увлекательный и чарующий, мир, в котором он еще никогда не бывал… И в который стоит сделать только шаг, позволить себе не пугаться, и тебе откроются дали… И ты познаешь смысл бытия, узнаешь цену отречению и покою, цену всему этому множеству привязывающих нас к мелочной суете пут, откроешь, как научиться жить настоящим. И удивительно, все станет так полно, насыщенно, хорошо. И каждый день такой длинный, радостный, и так событий в нем много, и время идет медленно, многозначительно, и так интересен и разнообразен окружающий мир. Оказывается, просто воображение захватывает, сколь бесконечно заполнен он ждущими только пристального внимания и открытий тайнами. Он начал получать удовлетворение от работы. От сознания, что ты честно заработал свой хлеб и досуг. Ему стало интересно работать, интересно таскать носилками бетон, интересно забивать гвозди, копать. Стало приятно подыматься вместе с солнцем, предвкушая новый день, радость утра, каждодневные заботы, дела. Он выписал из города некоторые книги по специальности, к нему снова вернулось желание их читать и думать. Появилось душевное равновесие, здоровый настрой. Вечером, когда он после работы возвращался к ребятам в общежитие, ужинал в столовой, мылся, переодевался из спецовки в чистую одежду, ему было хорошо. Когда выходил на улицу в теплый летний вечер, ему было хорошо тоже. А когда он перед тем, как начать спускаться за горизонт солнцу, уходил в лес, забирался на увал, с которого была видна даль, и смотрел с него вокруг, его всего охватывало, наполняло какое-то предвосхищение истины. Когда все не решенные прежде задачи оказывались легкими и им находился простой и всегда убедительный ответ, и даже если не находился, если даже не постигалась истина в этот момент, все равно оставалась уверенность, что она будет постигнута, в дальнейшем, в скором времени, любая истина, обязательно, непременно, и приходило радостное ощущение, что в нем много и много сил… Сначала это проскакивало где-то в дальних уголках сознания. Какая-нибудь мелочь, просто сцена, «и она с ним», чушь какая-то… Подозрительность ее поведения… Но он не давал этому хода. Если дела шли неплохо, в гостиницу он устраивался сразу, материал в архиве был классифицирован, каталог существовал, и работалось хорошо, ему было довольно легко ото всего этого отмахнуться. Но на четвертый-пятый день это начинало появляться чаще, какой-то частью сознания он отмечал уже назойливость таких «мелочей». Но продолжал работать, снимал копии, перелистывал страницу за страницей, выстраивал подходящую систему и начинал уже переносить написанное на машинку, уже зная, что вот «оно» присутствует за порогом и ждет только, чтобы на него обратили внимание. Он пытался отогнать, отделаться от этой помехи и даже наконец говорил себе: |