К концу второй недели это мне начинало сниться. Я помнил нежную кожу на ее бедрах, полураскрытые губы, закрытые глаза. Весь день я думал о ее западающем, нервном дыхании, тонких, длинных и сильных пальцах и последнем нетерпении ее. В конце концов, имел я право думать так о своей собственной жене?.. В школе, вызывая детей отвечать к доске и глядя в окно на качающееся от ветра у колодца пустое ведро, я прослушивал ответы учеников и ставил в журнал тройки автоматически. И если в начале первой недели каждое утро, идя к первому уроку в школу и глядя на поднимающееся над лесом солнце, ощущая игру бликов и теплоту его лучей на своем лице, я был полон умиротворения и покоя от сознания своей здесь такой непосредственной близости с природой, с ее совершенством, законченностью, невозмутимостью и спокойствием, и завораживался, заражался, упивался ею до той степени, что трудно было оторваться потом… Но, сделав усилие, возвращаясь на пороге школы мыслями к делам, все же отрывался, решительно входил в дверь, внося с собой уверенность и бодрость, избыток сил и готовность к борьбе, к работе, к поиску и эксперименту, к настойчивости в защите и отстаивании своих методов и идей. И если так все было в первую неделю, то уже к началу второй по дороге на работу я забывал обращать на восход солнца внимание, совершенно переставал замечать эту такую близкую для меня здесь природу, а в школе едва доводил занятия до конца… Вечерами, свободными от подготовки к урокам, я ходил к своим коллегам, двум молодым супружеским парам, молодым специалистам, сверстникам, работавшим в школе уже третий год и жившим на разных концах деревни. Я ходил к ним по очереди, и там, в гостях, развлекая хозяев, рассказывая смешные истории, шутя, веселя их и смеясь сам, я на некоторое время отвлекался, вспомнив и свое умение острить, и умение точно выразиться, вспомнив былую кипучую художественную деятельность, институтский успех, КВНы, концерты, конкурсы, и наслаждался этой располагающей, хоть и на время, для проявления своих способностей обстановкой, наслаждался тем, что еще могу, что не разучился, не забыл. Еще в состоянии волновать людей и покорять их своим обаянием. Но вечер кончался, и я все равно возвращался в свой пустой дом, брел один через всю деревню, и мне навстречу в ранних свежих осенних сумерках, бренча колокольчиками, пыля, мыча и топча дорогу, шло возвращающееся с полей стадо. Я проходил мимо него и мимо леса, начинающегося возле самой деревни перед рекой, останавливался перед осинами и, глядя вверх, привлеченный шумом их ветвей и опять обращаясь мыслями к природе, смотрел, как они сгибаются под напором ветра. Ветер задувал за воротник, срывал с деревьев листву, гудел, шумел, и голые верхушки деревьев качались на фоне все более темнеющего неба и быстро несущихся темных туч. Он дул в лицо, был влажный, и дышалось легко и глубоко. И чем глубже вдыхал я в себя этот свежий осенний воздух, тем восторженнее воспринималась природа, ее дикая мощь и сила. И перед лицом этой стихии, ветра, несущихся над головой туч, темного неба, этой беспредельности, бесконечности было хорошо, и жутко. И так отчетливо в этот момент осознавалась своя собственная малость. И продолжая все так же глубоко дышать и упиваясь этим могуществом и всесильностью, я разворачивался и возвращался назад, к коллегам. И так радостно было снова очутиться с друзьями, с людьми, с себе подобными, с такими же, как и я, перед лицом природы беззащитными и маленькими. И поговорить о задушевном, пошутить, посмеяться с ними в осознании своей суетности и слабости… Но в конце концов я все равно уходил к себе, шел один и у своего дома опять задерживался перед калиткой, и опять, привораживаясь, долго и с томительным и мучительно сладким чувством смотрел на гаснущую синеву горизонта, на узкую полосу заката, медленно исчезающую в ночи. Стоял и все никак не мог решиться уйти, и все смотрел туда, в эту глубину, не чувствуя в этот момент ни бесполезной траты времени, ни бремени текущих забот, ни тревог, ни волнений, и так хорошо и спокойно думалось, мысли текли легко, и хотелось бы стоять и смотреть так вечно… Но, наконец, продрогнув, я все же входил в дом, затапливал печку, накидывал на плечи пиджак и, устроившись у тепла, включив настольную лампу, и уже теперь предвкушая, радуясь этой своей несвязанности себя людьми, брал со стола в руки книгу. А утром в школе урок литературы в девятом классе начинал именно с этого: «Молчи, скрывайся и таи И чувства и мечты свои — Пускай в душевной глубине Встают и заходят оне… Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя? Поймет ли он, чем ты живешь? Мысль изреченная есть ложь. Взрывая, возмутишь ключи: Питайся ими и молчи. Лишь жить в себе самом умей — Есть целый мир в душе твоей Таинственно-волшебных дум…» С субботы на воскресенье первой недели я ездил один на охоту на озеро. И чтобы утром быть на перелете вовремя, я в субботу вечером греб против ветра на дальний конец озера, в наступающую тьму. Дул ветер, нагоняя в тростники пену и рискованно раскачивая на волнах лодку, становилось темно, сходились и нависали над головой тучи, готовилось ненастье. И один на всей бескрайной равнине озера, устраиваясь спать прямо в лодке на воде, посреди островка редкого, уходящего стеблями глубоко в воду тростника, и глядя в нависающие в темноте над головой тучи, когда встанешь в лодке, чтобы бросить якорь, и ощущая на лице редкие отдельные дождевые капли и ветер, я вдруг с тревожным чувством беспокойства и неуверенности, с приближением зловещего ненастья, начинал чувствовать глубинный, первобытный, оторвавшегося от стада животного леденящий сердце панический страх. Когда затерян, заброшен в неизвестности и непогоде, и когда назад, к дому, дороги уже нет: уже поздно, не выплыть в темноте — и ты обречен ночевать на озере под открытым небом в действительности, на самом деле, а не в заманчивых рассуждениях на берегу, вот тогда, здесь, ночью, если даже ты и мог думать до этого, что в состоянии прожить вообще в одиночестве, без людей, наедине лишь с природой и самим собой, своими мыслями и интеллектом, без общения, без любви, понимая, что в основе этих чувств и отношений лежит все-таки всего-навсего инстинкт, которого ты всегда в себе стеснялся, превыше всего на свете ставя разум, и если даже слово «любовь» ты всегда воспринимал с недоверием, а от упоминания об объяснениях в любви приходил вообще в неловкость, зная, что никто из употребляющих это слово — спроси — никогда не сможет объяснить, что оно значит, а значит, и не сможет объяснить и что он чувствует — а что же он тогда вообще говорит? — но употребляет в наивной и безуспешной попытке заглушить этим словом эту никогда не удовлетворимую в себе томительную тоску по бесконечному, в наивной попытке убедить себя самого, что недостижимого все-таки достиг, что обрел наконец в конкретном проявлении, в образе, в женщине, свой абстрактный, смутный, неведомый, никогда не осуществимый и вечно недостижимый идеал. И если даже ты не знал и приблизительно, можешь ли ты кому-нибудь в конце концов отдать предпочтение, и есть ли она у тебя, хоть сколько-нибудь любимая, есть ли вообще, — то здесь, ночью, в одиночестве, затерянный среди этой бескрайности и с приближением тревожного, вселяющего тоску и страх в сердце ненастья, ты готов был отказаться и ото всех своих сомнений и рассуждений, ото всех этих претензий интеллекта, и так стремился к людям, и сразу находил среди них, сразу вспоминал, что у тебя она есть, есть обязательно, да, без сомнения, она, и так хотел в этот момент именно к ней, и только к ней одной, единственной и желанной, и чувствовал, искренне уверен был, что да, любишь, да, навсегда, навечно, на веки веков, и если не объяснился ей еще в любви из-за своих особых соображений там, то объяснялся ей сейчас, здесь, заочно, и готов был кричать в низкие тучи и мрак неба и слово «люблю», и имя своей любимой… А утром, когда проснулся, тихая светлая грусть. Ты в туманной дымке, стелющейся по озеру, и никого нет кругом, и маленькие радости: что заря чистая, что утро тихое, что солнце ясное, что тишина, что метелки тростника на тонких стеблях, как ладони восточных девушек в танце, чуть колышутся от утреннего ветерка. А потом, когда пошла утка, от каждого удачного выстрела удовлетворение, торжество и уверенность в себе, в том, что ты все-таки сильный… В начале октября на открытые уроки в порядке межшкольного обмена опытом из соседней деревни приехали тамошние учителя и с ними молодая студентка с четвертого курса института, проходящая практику в их школе как преподаватель русского языка и литературы. И в коридорах нашей деревенской школы среди патриархальной благопристойности замелькали, как в бытность мою в институте, стройные ножки в короткой пестрой юбке и разлетелся по учительской веселый, свежий и жизнерадостный смех. И все это так напоминало мне мою учебу, институт, мою деятельную жизнь, собрания, споры, спешку, азарт, самодеятельность, мои сценические данные, которые почти не находили здесь применения перед малочисленной и еще несмышленой аудиторией моих детей, мой успех, ласковые взгляды девушек, на которые я мог тогда делать вид, что не обращаю внимания, но которые были и которые я чувствовал на себе. И я снова вспомнил все свои достоинства, и вспомнил, что очень просто мог быть любим. И, наверное, поэтому, когда после уроков я выпил в интернате со всеми за праздничным столом водки, отмечая с коллегами этот наш общий торжественный день, я все время потом оказывался с девушкой рядом: и за столом, и в прогулках по улице, и все расспрашивал ее об учебе, о преподавателях, об институте, о котором грустил. Заглядывался на ее легкую фигурку, молодое лицо с живыми, подвижными глазами, живущими и сейчас, здесь, не нашим деревенским, где она всего на полтора месяца, а бурным институтским, и потому уже этой своей отстраненностью влекущими к ней. Ходил за нею по пятам, надоедал, ухаживал и чувствовал, явно чувствовал, что влюблен, краснел, провожал взглядом ее ножки, юбку, похожую на одну из юбок моей жены. Собрался даже ехать рейсовым вечерним автобусом провожать ее в их деревню, неизвестно на чем намереваясь возвращаться назад, но был в конце концов мягко, но категорически отвергнут — в провожании было отказано, автобус ушел, и я остался ни с чем. С грустью вернулся к себе домой, и весь вечер мучился и томился, не в силах ни читать, ни сидеть. Все ходил по комнате и долго не мог улечься в постель. И еще весь следующий день я чувствовал себя влюбленным и вспоминал все сказанное нами с девушкой за прошедший день. А потом это прошло, и я с умилением и удвоенной силой вернулся к мыслям о своей жене. И нетерпеливо ждал встречи, и с радостью предвкушал, как расскажу ей об этой своей влюбленности, и как мы оба посмеемся над ней. И шли дни. Кончалась вторая неделя. Дни становились короче, а в одну из ночей сильный северный ветер сдул с деревьев почти все уже остававшиеся желтые листья. И вот, в конце второй недели, в субботу, я наконец не выдерживал и срывался… В деревню, где работала, тоже учителем, моя жена, из моей деревни можно было добраться только за сутки. С пересадками с автобуса на поезд, с поезда на автобус, и еще раз на автобус, и расписание не совпадало, и попутных в выходные дни не было и уложиться до понедельника нельзя было никак. Поэтому я ехал своим ходом на старом, захваченном мною в деревню для недалеких поездок на охоту, видавшем виды, разбитом и работающем на честном слове мотороллере, который по ровной дороге, если у него включалась четвертая скорость и не было встречного ветра, мог развивать скорость до пятидесяти километров в час. Я выезжал сразу после работы. И впереди по прямой, по опасным в осеннее дождливое время проселочным грунтовым дорогам, вдоль рек и озер, через перелески и вспаханные поля у меня было километров двести пятьдесят. Я выезжал поскорее, пока было ясное небо и пока еще не собрался идти дождь. И не было у меня более возбужденного и счастливого состояния, чем тогда, когда наконец уже необратимо решившись, махнув рукой на все раздумья, осторожность и рассуждения, очертя голову я бросался вперед. Я упивался своим риском и неизвестностью, и каждый пройденный из двухсот пятидесяти километров, каждый оставленный за собой был торжеством и в радость. И пока я сидел на мотороллере верхом, и пока он работал и нес меня, хотя и медленно, но неуклонно к жене, я был возбужденно счастлив, и возбуждение росло вместе с приближением темноты и ночи, вместе с приближением дождевых туч, быстро наползающих со стороны от горизонта, и чем сильнее нарастала неуверенность в двигателе, который, как часто и бывало, мог неожиданно в самый неподходящий момент подвести и заглохнуть, и чем больше росла неуверенность в колесах, которые всегда по случайности могли спустить, и чем тревожнее становилось на душе при взгляде на все более мрачнеющее небо, тем больше грусти скапливалось у меня в груди и тем сильнее я стремился к жене. И когда уже совсем становилось темно и мрачно, и я один под темным, застланным тучами небом, в ночи, затерянный на пустынной проселочной дороге в десятках километров от ближайшего жилья, в напряженном ожидании, что мотороллер мой вот-вот встанет, и я его уже не заведу, — Господи, как я любил ее тогда!.. Я плакал от своей нежности к ней, и встречный ветер размазывал у меня по лицу слезы; всматривался в единственный видный, высвеченный фарой участок дороги впереди, кусал губы, и уже не старался унимать себя и все плакал и вытирал мокрое лицо о рукав, не решаясь оторвать от руля руку. А потом все-таки глох мотор. И в душе сразу — пустота. И полная тишина вокруг, и кромешная мгла с резко переставшей теперь уже светить фарой. Ни звезд, ни луны, ни неба, и ты один, и скрип подошв твоих сапог на земле доносится как бы со стороны. На ощупь, поскорее закрыть бензокран, чтобы не пересосало, проверить искру, бензин, и если неисправность в конце концов устранима, потом, когда, крутнув кикстартер, видишь, что завелось, и темноту ночи высветил красный габаритный фонарь, и теплота мотора, и ровный стук его, надежный живой стук под тобою, и такая нежность к этому живому существу-железу, и трогаешься плавно, осторожно, ласково, и едешь медленно, не насилуя, только бы, милый, довез, часто останавливаешься, проверяя колеса, протирая фару и давая мотору остыть… Добирался я до деревни около полуночи. Стучал в дверь учительской квартиры и с невыносимо бьющимся в груди сердцем прислушивался к звукам в доме, слышал шорох, стук, шаги, скрип внутренней двери, звяканье снимаемого крючка… И это, конечно же, была сама она! А утром она была мила и любима, и словам нашим друг для друга не было конца. Но мне надо было уже возвращаться, и я начинал сборы и замечал, как на мгновение, блеснув, затуманивались ее глаза. Я уезжал. И всю дорогу помнил, как она махнула мне рукой у калитки, как я отвернулся, рванул и понесся, с комком в горле и все держа в памяти ее короткий прощальный жест рукой. Понесся на своей колымаге, не оборачиваясь, по ветру, почти шестьдесят километров в час. Глотая опять слезы и набирая все больше скорость. И чем хуже становилась дорога, тем сильнее я грустил и с тем большим остервенением прыгал, не сбавляя газа на ухабах и кочках… А потом, спустя час-два, когда я останавливался в пути, чтобы размять ноги, глаза у меня уже были сухи. Было пасмурно, пустынно вокруг и одиноко. И тогда я возвращался к своей грусти и, возвращаясь, радовался, что у меня она есть. И, снова садясь на мотороллер, включая скорость, чувствовал, как накатывается опять на меня чувство тоски и потери. «Сейчас погрущу», — думал я и готовился к грусти, с какой-то тайной радостью отмечая, что у меня есть кое-что на пять часов одиночества длинной дороги. Есть чем заняться. Я садился на сиденье, включал скорость, трогался с места и начинал вспоминать и грустить. А в деревне на следующий день я был всем удовлетворен и покоен. То, что меня где-то ждут и любят, давало мне силу, и снова несколько дней я был деятелен, энергичен, полон сил, и готов был к любым свершениям, и ничто не представлялось мне невозможным… Первое время он еще думал, может быть, вернуться и все начать сначала, может, все наладится, исправится, будет хорошо… Его мучила, изводила, просто уничтожала тоска. Он вспоминал сейчас об Натали с грустью, и вся их совместная жизнь не казалась ему такой уж страшной, напротив, вспоминалось только хорошее: вот они встают рано утром вместе, по очереди щелкают шпингалетом в ванной, одеваются, попадаются навстречу друг другу в коридоре, шумят в кухне, чистят обувь, завтракают на ходу, ворчат друг на друга за опоздание, но из дома выходят вместе и еще едут три остановки в одном автобусе, чтобы ей пересадка — и разъезжаются в разные концы города по своим делам. Но он знал, что хорошо не получится, все останется как раньше, стоит только поддаться слабости, одиночеству и вернуться. А нужно рвать с корнем, навсегда… Молодые парнишки, только что после техникума, приехавшие и жившие в комнате общежития вместе с ним, абсолютно его не знали, и ему было просто выбалтывать им свою печаль. |