Литмир - Электронная Библиотека
АЛЕКСЕЙ МИХАЙЛОВИЧ МИХЕЕВ
ДРОВА ДЛЯ КОСТРА и другие рассказы
ДРОВА ДЛЯ КОСТРА
Сосновый сухостой горит без дыма и оставляет мало пепла, горит, как порох, быстро и жарко. Гораздо медленнее горят осиновые дрова, а еще хуже ивовые, и вода закипает на них долго, и занимаются они неохотно. Самые лучшие дрова получаются из березы: и огонь постоянный, и искр нет, и треска.
Как порох горят сухие ветви тальника, которые мы жгли на островах в низовьях Оби и которые просто выдергивали руками из тальниковых зарослей и разламывали на части через колено. В таких дровах есть и свое неудобство: они — хворост, и целая куча их может быть сожжена в какие-нибудь полчаса, пока ты щиплешь при свете костра уток и чистишь картошку. Долго горят толстые дрова, лучше всего неколотые бревна, которые разгораются с одной стороны и горят всю ночь. Костер, сложенный из двух таких бревен, греет равномерно, долго и называется нодья.
Нодьи мы делали в Васюганских болотах на реке Чага из стволов срубленных сосен. У нас не было ни палатки, ни теплых спальных мешков, и без костра мы ночью мерзли. Нодьи без крайней нужды делать нет необходимости. Удобнее все же обыкновенный костер. И делается он легко, и готовить на нем проще, да и веселее с ним. Когда лежишь рядом, достаточно поворошить в нем угли, подбросить пару поленьев, чтобы костер снова ожил, забился пламенем, заговорил, забормотал и осветил далеко все вокруг, вплоть до отстоящих на десяток метров стволов деревьев.
С августе на открытии охоты в Гжатске, где мы стояли биваком в осиновой рощице, мы топили костер одними осиновыми дровами, разжигая их сбитыми прямо с деревьев, сухими, обветренными и уже без коры нижними веточками, напоминающими своею жадностью к огню спички. На Золотом Китате топили костер поленьями из пихты, Березовые дрова жгли в Ужанихе при охоте на косачей. На Чанах у Новорозина, где леса нет и в помине, и даже изгороди в деревнях заменены торфяными стенками, мы варили уток на кизяках — высохших коровьих лепешках — собирая их в степи и обкладывая ими котелок, подвешенный над растопкой. Ветер раздувал пламя, и под котелком, обложенным кизяками, было как в горне.
На Алтае рубили для костра лиственницы: занятные нелепые деревья, которые появляются па двухсотом километре по Чуйскому тракту и, забавляя поначалу своей долговязостью и несуразностью, мягкой нежной хвоей, маленькими игрушечными шишечками, они в то же время крепко и надежно стоят по отрогам гор, далеко друг от друга, гордо и прямо. И которые даже порой полузасохшие, побитые и обугленные молнией, с тремя-четырьмя оставшимися ветвями на всем тридцатиметровом стволе все равно стоят, и растут, и эти три-четыре ветви зеленеют. И которые, когда погибают уже окончательно, то и тогда продолжают стоять, потрескавшиеся, без единого сучка, замшелые и торчащие иглой кверху.
А сразу за Семинским перевалом в долине реки Урсул, встретившей нас щетиной остроконечных пихт и елей, мы на ночевке в этом мрачном черневом лесу — что было дико и радостно — жгли давно уже упавшую и высохшую до звона топора ель. В районе ледников Большого Улагана, куда дорога идет круто в гору, так что даже двухцилиндровый мотоцикл иногда еле вытягивал на первой скорости, и где на высоте порядка двух с половиной тысяч метров в расщелинах гор раскидана масса прозрачных неглубоких озер, окруженных мхом сфагнумом, карликовыми деревцами, вереском, который в низинах и по северным склонам был необычайно высок и стряхивал с листьев влагу нам на колени, а распадкам придавал схожесть с тундрой; и где выше озер, на хребтах в лесу, поскальзываешься на кедровем стланике; и где мы промокли под дождем с градом; и где было так холодно, что среди громадных маслят, растущих в изобилии между низенькими кедрами, не нашлось ни одного червивого, а градины, лежа на мху, не таяли всю вочь и утро; и где мы заблудились среди гор, пешком пытаясь подобраться к ледникам,— там, в маленькой ложбине, пережидая горную холодную ночь, мы жгли до самого рассвета в костре валежник — огромные полусгнившие кедровые комли — ворочали их в огне за корневища и прожигали искрами одежду. Ладони там у нас были все в смоле, и потом, весь следующий день, когда мы уже нашли дорогу и оставленный около нее мотоцикл и, проклиная холод и эту «тундру», рванули на двадцать пять километров вниз, в полупустынный климат, в жару, к горам, выжженным солнцем, в долину мутной Чуй, где, кроме колючей акации, покрытой белой пылью, не растет ничего – потом, в пустыне, весь день руки, что бы мы ни делали ими, как бы ни пачкали, как бы ни мыли в пути, все равно продолжали остро отдавать кедром.
На Каракольских озерах в феврале при переходе Элекмонар – Горно-Алтайск, остановившгсь на сутки в туристической избушке, мы пилили для железной печурки двуручной пилой целиком многолетние и на корню ещё сосны. Железную печку я тогда топил впервые и впервые вообще жег такое количество сырых сосновых дров.
Мы распиливали стволы на равные по длине чурбаки и перед тем, как начать колоть, расставляли их, одинаковые, в правильные прямоугольники. Поленья мы потом тоже складывали аккуратно, но больше все же мне нравилось предварительно по-хозяйски выставлять нарезанные на запас и светящиеся белизной торцов чурки. К чурочкам, к их ровно опиленным торцам, я с тех пор постоянно испытываю какую-то нежность…
У сырых торец влажный, у сырых березовых еще и ворсистый, у сухих, стоит только смахнуть опилки, и четко проступят годовые кольца. А колоть чурочки хорошим увесистым колуном вообще наслаждение… Не сразу, не наспех, упорно сопротивляясь до последнего решающего удара, всегда неожиданно и вдруг податливо она распадается наконец надвое, раскинув в разные стороны щепы и еще и обдав тебя напоследок острым древесным запахом, долго настаивавшимся в ее сердцевине. Чурочки — вещь универсальная, их еще можно использовать в качестве сидений, стульев, можно устраивать из них столы на привале, тонко порезанными мы часто мостили спуск к реке, делали бадьи для воды, бочонки для грибов и много других нужных на долгих стоянках вещей.
Легче всего колются чурбаки осины. На Мензелинском озере, где мы на охоте позапрошлым летом стреляли свиязь и где мне в основном не везло, а Мишка бил дуплетами и утомлял меня своей меткостью, где егерь, заставив нас отрабатывать на базе два положенных часа, обломил о головку винта застопорившей бензопилы «Дружба» кончик моего охотничьего ножа, который я с готовностью вытащил на его просьбу, и потом, когда отнимать было уже поздно, отвернулся и отошел в сторону, чтобы не видеть, как он упорно, беззастенчиво и со скрежетом ломал в шлице винта много лет мне служившую тонкую нержавеющую хенкельскую, с двумя пляшущими человечками-клеймом сталь. И где я с безупречной тактичностью скрыл свое возмущение, приняв назад изуродованный нож, и, не придавая этому варварскому поступку никакого значения, не глядя на клинок, сунул его в ножны. И где егерь, тоже не придавая своему поступку никакого значения, без слов извинения, без тени вины на лице, продолжал, матерясь и хмурясь, отворачивать винт уже краем лезвия топора. Так вот, там толстые осиновые чурбаки, которые, наконец, все же починив, пилу, нам нарезал егерь, если не рубить их с комля, а ставить, наоборот, более тонким концом вверх и рубить по трещине, но ни в коем случае не по сучку, мы с Мишкой разбивали с одного раза. Потом, придерживая половинку рукой, кололи ее небольшими взмахами топора на поленья. Собирали их и складывали вдоль забора, заготовляя дрова для охотничьей базы на зиму.
А в Тюменской области, близ Сургута, в зимней сорокапятиградусной островной тайге, где я в 19*** году перед поступлением в институт работал на буровой помбуром и жил в перевозном вагончике, отапливаемом печкой, с остальными бурильщиками, взрослыми и в летах уже мужиками, серьезными, основательными и рассудительными, которые и говорили-то всегда о серьезном, о подоходном налоге, о комбикорме, овцах и валенках, и которые каждый день в свободное от вахты время, лежа на нарах, поносили на чем свет стоит и скорость проходки, и глубину бурения, и недостаток запчастей, и меня, как молодого, и мастера, и все остальное начальство вплоть до управления включительно, а заодно и жен своих, и чужих тоже, отзываясь о них не иначе как зло и грубо, без всякого элемента томления и романтики, попросту, элементарно, чем всегда вызывали во мне внутренний протест. И которые варили каждый день себе чифир, резались ночи напролет в карты, курили без перерывов до хрипов в горле, грубо затыкали мне постоянно рот, и которые потом, позже, когда наконец хлынула долгожданная нефть, шипя и пенясь, заливая белый снег коричневыми потеками, радостно, как дети, прыгали вокруг буровой, кидали вверх шапки, тузили друг друга, валяли по снегу и мазали каждому, и мне в том числе, густой и жирной, пополам со снегом, названной потом, годами позже, во всех газетах, сводках и отчетах Верюганской нефтью лица. Так там, в Тюменской области, на сорокапятиградусном морозе, при котором в тайге стоит полнейшая мертвая тишина, и лишь изредка звонко щелкают отлетающие от стволов сухие сучки да иногда гулко и утробно трескается в каком-нибудь дереве перемерзшая древесина, там в мороз мы с мужиками для печки в вагончике кололи сухие пихтовые и такие хрупкие от холода чурки с легкостью вообще невероятной, почти без взмаха и часто от малейшего усилия просаживая топор насквозь и загоняя его по топорище в утоптанный снег под ними…
И совсем не рубились дрова из выдубленных водой и солнцем стволов даурской лиственницы, которые я пробовал рубить на Лене, в Восточной Сибири, когда был там на преддипломной практике и когда нам приходилось ночевать прямо на берегу. Стволы эти и так-то настолько плотные, что при молевой сплаве часто тонут в воде, а выброшенные на берег и обсохшие, пролежавшие не одно лето под солнцем, становятся вообще твердокаменные, и их не берет никакой топор. В костре дрова из них горят всей поверхностью сразу, жадно и распространяют черный дым.
Дальше Лены на восток, к Чукотке и Амуру, мне быть еще никогда не приходилось. Никогда я не жег в костре дров из вяза, маньчжурской липы, из тиса, о последнем даже не имею четкого представления. Никогда не видел дальневосточной черной каменной березы. Ну да, собственно, не об этом речь. Об этом даже не стоило бы и говорить, если бы не то обстоятельство, что подобное положение вещей в определенном смысле всегда еще и хорошо. Хорошо уже тем, что остается что-то на потом. Все это у меня еще впереди. И Чукотка, и каменная береза, а если по-настоящему разобраться, то впереди у всех нас еще и вся наша последующая жизнь…
БЫТ
Как-то само собой получилось, что когда новых, только что после вуза, молодых учительниц селили в предоставленную совхозом школе трехкомнатную квартиру, как-то само собой получилось, что учительница иностранного языка заняла комнату отдельную и непроходную. Остальные девушки-учительницы – их было две — отвели себе дальнюю комнату под общую на двоих спальню, а среднюю превратили в зал. Они повесили шторы, поставили столы, стулья, купили зеркало, поместили в зале выделенный им директором из школьного инвентаря книжный шкаф. И, осмотрев сделанное, пришли к выводу, что устроились. Скромно, но приемлемо: вполне можно жить.
Учительница же иностранного языка, в свою очередь, к обстановке отнеслась гораздо серьезнее. Прежде всего, она съездила домой, в город, съездила несколько раз, привезла оттуда вещи, потом заглянула в местный промтоварный магазин, в областном центре — в универмаг, и когда девушки уже полностью оборудовали свои комнаты, она свою обставлять еще только начинала. Но, видимо, как раз из-за того, что она уделила своему быту больше времени и внимания, ее комната и приобрела более завидный и привлекательный вид.
Первым делом она повесила на дверь портьеру, из дешевой, но плотной материи, отделила себя ею от коридора, и этим нача¬ла постепенное превращение своей комнаты в замкнутый, со своим собственным обликом, индивидуальный мир. Она завесила окно гардиной, покрыла постель чесучовой накидкой, поставила на пол привезенный из дома легкий переносной магнитофон. Постепенно у нее появились транзисторный приемник, рефлектор для тепла, пушистый мохеровый плед для той же цели, лисья шкурка у кровати вместо коврика, чтобы не вставать босыми ногами на холодный пол, бра над постелью, позволяющее читать лежа, замшевая женская чересплечная сумка на гвозде, которая здесь, в деревне, висела без дела, и очень пригодившиеся в грязь и зимнее время меховые сапоги на платформе.
Миниатюрный будильник "Слава" со знаком качества, электрофен для сушки волос, польские джинсы для повседневной работы и дорогой кримпленовый брючный костюм в простенке на костяной вешалке с напускающейся сверху шторкой. Французские духи "Магия", поставленные на льняную салфетку с краю стола, шампунь ДОП, фирмы Л'ОРЕАЛ, Париж, масляный, сгущеное очищающее косметическое молочко, для всех видов кожи, дневной крем "Наташа", кремпудра "Мимоза", тени, тушь. Фотография Поля Маккартни и репродукция "Джоконды" в изголовье кровати, небольной коврик с цветным орнаментом сбоку от нее, удобная, из местного магазина ваза на столе для карандашей и чеканка над нею на древнешотландскую балладную тему.
Комнату свою она любила. Когда вложишь в уют выдумку и старание, то долгое время продолжаешь любоваться той обстановкой, которую ты сам создал. Простое, во время отдыха созерцание ее из удобного, устроенного тобою в углу комнаты кресла, наполняет тебя тихой радостью и любовью. Ощущение, близкое к тому, какое испытываешь, когда носишь новую, нравящуюся тебе вещь, которую чаще хочется надевать и бывать в ней на людях, которая, пока не привыкнешь к ней, неизменно вселяет в тебя чувство удовлетворения, довольства собой и является непреходящим источником радостных положительных эмоций.
И даже когда обстановка твоя станет уже неновой, обыденной и привычной, то и тогда, достаточно купить в комнату какой-нибудь стул, или журнальный столик, или, наконец, просто красивую пепельницу, чтобы эта новая вещь, привлекая внимание и радуя глаз, снова долгое время заставляла тебя смотреть на примелькавшейся уже интерьер как впервые и лишний раз предоставляла возможность прочувствовать в полной мере давно уже созревавшую в тебе мысль, что у тебя, в твоем доме, хорошо.
Одним словом, ее комната ей нравилась. Она любила в ней спать, готовиться к занятиям, просыпаться утром, читать и сидеть без дела — просто находиться в ней, глядя по сторонам и сознавая, что все это дело ее рук и фантазии.
Еще она любила музыку. Записи рокопер "Томми" и "Иисус Христос", и Моцарта, и Бетховена, Равеля, его "Болеро", разные эстрадные ансамбли от битлов до певцов Леса Хамфри, "Роллинг стоунз", "Песняры", "Дип перпл", "Лед зепелин", "Кридонс" и многие, многие другие, названия которых ей здесь уже не было необходимости помнить, но к которым она привыкла за годы учебы на инязе, которые писала на магнитофон с приемника сама, привозила в каникулы из города уже записанными в кассетах и которые всегда доставляли ей истинное наслаждение.
И еще она любила есть. Не в смысле мучное или сладкое, полнеть – не полнеть — выглядела она, напротив, стройной и хорошенькой. Просто ей всегда нравился сам процесс приема пищи, и она не считала нужным отказывать себе в этом удовольствии.
Ела она аккуратно и изящно, маленькими кусочками, с вилкой в левой и ножом в правой руке, пользовалась салфеткой, чай пила из специально привезенной в деревню расписной кружки с резной позолоченной ложечкой, на зватрак в кухню выходила в пеньюаре, правда, ела слишком далеко выставив в стороны локти, и лишь это вместе с привычкой щекать, читая книгу, семечки, выплевывая шелуху себе в руку, выдавало ее простое демократическое происхождение.
Впрочем, на аристократизм она и не претендовала. Недотрогу и прихотливую особу из себя не разыгрывала, к деревенской жизни относилась без презрения, терпимо, и если отвергала ухаживания деревенских парней, их заигрывания, приглашения в клуб или на гулянья, отделываясь лишь улыбками, то только по-тому, что потребности в этом не чувствовала никакой, ей и без этого было хорошо.
День у нее начинался с работы. Первый звонок в школе давался в девять часов утра. Все учителя к этому времени были давно уже в учительской. Они разбирали классные журналы и, сопровождаемые волной установления в классах тишины, расходились в разные стороны по коридору.
Кстати уж, если говорить о преподавании иностранного языка в деревенской школе, то надо сказать сразу, что из всех изучаемых там дисциплин — это самый абстрактный, искусственный, оторванный от жизни и не имеющий никакого практического применения в деревне предмет. А если еще учитывать скудость информации, отдаленность от городов, и то, что учителя там чаще всего молодые, неопытные, да и тех не хватает… Ученики всегда относятся к языку холодно, на уроках стреляют из рогаток, в лучшем случае — зубрят, и если в пятом классе, где только начинается изучение, одиннадцатилетних и несмышленых детей еще можно заставить учить, то в старших классах в отношении иностранного языка, за преподавание которого, как правило, берется очередная, только что выпущенная, приехавшая отрабатывать свои три года в деревне учительница, сделать что-либо существенное практически никогда никому не удается.
Днем, после работы, она спала. Придя домой, проверив тетради, написав планы уроков на следующий день и полностью разделавшись со всеми заботами, когда уже свободна на весь оставшийся день, она разбирала постель, надевала кружевную шелковую рубашку и, с наслаждением ощущая телом ее чистоту, прохладу и мягкость, забиралась в постель под одеяло.
Спала она часа два. А просыпалась в ранних синих зимних сумерках со счастливым осознанием той же беззаботности и свободы. Как бывает, когда уже ничего не надо делать, когда можно вставать, а можно и остаться в постели, и ничто тебя ни к чему не принуждает, когда лежишь без движения, как проснулась, и тело охватывает томительная и сладкая лень. В то время как все в тебе открыто, распахнуто для новизны и ощущений, воспринимает все особенно отчетливо и остро, ловит в окружающем малейшее движение и оттенок. И если тогда, в полутьме, с закрытыми глазами, еще и нащупать клавишу стоящего на полу магнитофона и включить музыку, грустную, томительную, всегда наполняющую тебя предчувствием счастья и муки, когда и сознательное одиночество, и неудовлетворенность, и все твои стремление и надежды, неистребимая потребность в любви, и жажда жизни – весь мир сливается в одной мелодии, и когда тебя переполняет эта жажда, и все твои надежды и чаяния, все, чего так хочешь в жизни, тоска по ним, сладкая, мучающая сердце тоска — все это вдруг становится милым и сладостным в своем отсутствии и необретенности, когда уже ничего и не хочется, а наслаждаешься одним ощущением этой тоски и неудовлетворенности, одним лишь присутствием этих желаний и переполненностью тебя всеми ими доверху. И если еще потом включить над головой бра и взять в руки только сегодня полученный номер журнала, того журнала, который ты поистине считаешь своим, любимым, привычным, который читаешь уже давно, сколько себя помнишь, и от одной обложки и запаха бумаги которого приходишь в трепетное возбуждение, открываешь в нетерпении и жажде прекрасного… — вот тогда сама рука тянется к сигарете, к первой и единственной за день, разрешенной себе самой сигарете, когда ты, по сути, и не куришь, но в этот момент так хочешь закурить, чтобы унять наконец это щемящее от счастья сердце — или, напротив, чтобы уже все, все, все это совместить: и постель, и покой, и что ничего не надо делать, и музыка, полумрак, хорошая сигарета — чтобы все вместе, разом, в едином, и чтобы сердце переполнилось и разорвалось от всей этой дозволенности и сладости.
А вечером она выходила в кухню, к девушкам, ужинать. Ужинали они всегда все втроем. И это было для нее как праздник. Резать сыр, копченую колбасу, свежие огурцы, которые где-то с трудом доставая, постоянно, круглый год, слали ей из города балующие ее родители, утопить ломтики огурцов в сметане, деревенской сметане, густой до такой степени, что можно и ее резать ломтями, поджарить на сковороде мясо, с томатами, приготовив отдельно соус из отварных и тушеных в масле сушеных грибов, из вареного картофеля обязательно сделать заправленное молоком пюре, и даже из простого деревенского сала, твердого, замороженного, запотелого, розового на солнце и светящегося белизной при электрическом свете, даже из него, порезав тонкими пластиками, умудриться сделать блюдо и аппетитное, и красивое, и элегантное.
Ночью, когда все спали, она допоздна слушала свой транзисторный приемник. Музыку и песни на понятном ей английском языке. А на другой день шла на работу, возвращалась, готовилась к занятиям, спала, читала, слушала магнитофон, опять работала, раз в месяц получая зарплату, пачку зеленых, голубых и красных бумажек, плотную пачку, которую приятно и пересчитывать, и просто держать в руках, и откладывала большую часть денег в сберкассу, на свой пополняющийся лицевой счет, копя деньги. Чтобы потом, летом, в отпуск, о котором совсем уж и подумать даже жутко и радостно: как все там будет… — чтобы хватило денег и на поездку на юг, и в Москву, и в Прибалтику, а если повезет, то и за границу, в Польшу, а то и в Англию…А. МИХЕЕВ
*ШУРА ЧЕРЕМИСИН
Шура Черемисин по природе своей ленив. Не далее как вчера вечером, сидя у меня дома в кресле, сложив на животе руки и начисто отказываясь идти в магазин за покупками для поездки, он развивал свою «теорию» о том, что человека из обезьяны сделал совсем не труд.
«Врут люди,—говорил он,— человека из обезьяны создала лень.
Ты думаешь, что обезьяну заставило взять палку в руки? Труд твой? Как бы не так! Лень! Лень было лезть на дерево, взяла палку, сбила банан, съела. Колесо человек для чего сделал? Лень было ходить пешком. Двигатель изобрел, машинешки всякие. Зачем, спрашивается?.. Хитрющая тварюга. Везде все себе облегчит. Уж до чего работать не любит, ну до невозможности. Крайняя степень, можно сказать. На заводе вот, вроде уж поставят к станку: жми, дави, работай! Ан нет! Он — рацо. Изобрел, вставил, включил. Станок работает — он спит…»
Шуру я представляю только на фоне пейзажа. Вот он лежит на охоте днем на некошеном лугу под солнцем и «ловит лучи лазаря», развесив на колышках у кострища свои портянки.
Или после обеда стоит на берегу с кружкой чая в левой руке, уперевшись себе в бок правой, прихлебывает из кружки чай и, поправляя свободным большим пальцем очки, смотрит часами на реку.
Или когда он напивается пива в дым, так, что не может встать со стула, и смеясь заявляет: «Все! Но могу. Катите меня домой,— и добавляет: — Мне сейчас кажется, что я стал совершенно круглым… Только не кантовать! Вот будет смеху, когда вы меня покатите…» Когда Шура так говорит, я его хорошо понимаю и представляю, потому что Шура поэт.
Понимаю я его, и когда, «открыв мазут до отказа» и «дав гари», он мчится «рассекать воздух» — это я тоже отлично понимаю, потому что Шура мотоциклист, имеет хотя и убогого, но собственного «Ижа», и я не раз ездил с ним. Понимаю, когда он говорит: «Сливай воду, гаси свет, суши весла!» — это означает: «Все. Точка». «Не вписался в поворот» — нет нужды и объяснять. «Не делай волны», что значит «спокойно». Понимаю, когда он говорит, что крякаша с одного выстрела не свалишь,— потому что я тоже охотник и иногда охочусь вместе с ним.
В общем, я понимаю его почти всегда и во всем, хотя сам и не пью, и не имею мотоцикла, и всегда стараюсь быть сдержанным в выражениях и говорить литературным языком, и на охоту езжу довольно редко, и даже мыслю совсем иначе, и встречаюсь с ним от случая к случаю, и считаю его всего лишь приятелем. Но понимаю…
И еще есть отличительная черта у Шуры. Он спокоен и уравновешен. Если у других мотоциклы сплошь «Явы» и «Уралы» в тридцать лошадиных сил мощностью и все в них блестит хромом и никелем, то у Шуры всего лишь старый, потрепанный, ни разу не мытый, наверное, за все свое существование «Иж», и что-нибудь в нем обязательно скручено проволокой.
Уравновешенность у Шуры удивительная, порой даже до картинности. Вот вам, скажем, набегавшемуся, разгоряченному, прилегшему на привале, кто-нибудь в шутку плеснет за шиворот холодной воды. Вы сначала, понятное дело, ахнете, потом или раскричитесь, или нагрубите, или, по крайней мере, при случае вспомните и выскажете человеку все, что вы думаете о нем по этому поводу. Не таков Шура. Шура лишь скажет: «О! Что характерно, вода прямо по позвоночнику пошла…»
Или вот лежим мы ночью у костра. Шура посмотрит на луну, на озеро:
1
{"b":"586647","o":1}