— Слава богу, уже светает! — сказал студент, вглядываясь в его злое, озябшее лицо. — Я совсем замерз. Ночи в сентябре холодные, а стоит только взойти солнцу, и холода как не бывало. Мы скоро приедем на станцию?
Почтальон поморщился и сделал плачущее лицо.
— Как вы любите говорить, ей-богу! — сказал он. — Разве не можете молча ехать?
Студент сконфузился и уж не трогал его всю дорогу. Утро наступало быстро. Месяц побледнел и слился с мутным, серым небом, облако всё стало желто, звезды потухли, но восток всё еще был холоден, такого же цвета, как и всё небо, так что не верилось, что за ним пряталось солнце…
Холод утра и угрюмость почтальона сообщились мало-помалу и озябшему студенту. Он апатично глядел на природу, ждал солнечного тепла и думал только о том, как, должно быть, жутко и противно бедным деревьям и траве переживать холодные ночи. Солнце взошло мутное, заспанное и холодное. Верхушки деревьев не золотились от восходящего солнца, как пишут обыкновенно, лучи не ползли по земле, и в полете сонных птиц не заметно было радости. Каков был холод ночью, таким он остался и при солнце…
Студент сонно и хмуро поглядел на завешенные окна усадьбы, мимо которой проезжала тройка. За окнами, подумал он, вероятно, спят люди самым крепким, утренним сном и не слышат почтовых звонков, не ощущают холода, не видят злого лица почтальона; а если разбудит колокольчик какую-нибудь барышню, то она повернется на другой бок, улыбнется от избытка тепла и покоя и, поджав ноги, положив руки под щеку, заснет еще крепче.
Поглядел студент на пруд, который блестел около усадьбы, и вспомнил о карасях и щуках, которые находят возможным жить в холодной воде…
— Посторонних не велено возить… — заговорил неожиданно почтальон. — Не дозволено! А ежели не дозволено, то и незачем садиться… Да. Мне, положим, всё равно, а только я этого не люблю и не желаю.
— Отчего же вы раньше молчали, если это вам не нравится?
Почтальон ничего не ответил и продолжал глядеть недружелюбно, со злобой. Когда немного погодя тройка остановилась у подъезда станции, студент поблагодарил и вылез из тарантаса. Почтовый поезд еще не приходил. На запасном пути стоял длинный товарный поезд; на тендере машинист и его помощник с лицами, влажными от росы, пили из грязного жестяного чайника чай. Вагоны, платформа, скамьи — всё было мокро и холодно. До прихода поезда студент стоял у буфета и пил чай, а почтальон, засунув руки в рукава, всё еще со злобой на лице, одиноко шагал по платформе и глядел под ноги.
На кого он сердился? На людей, на нужду, на осенние ночи?
Свадьба
Шафер в цилиндре и в белых перчатках, запыхавшись, сбрасывает в передней пальто и с таким выражением, как будто хочет сообщить что-то страшное, вбегает в зал.
— Жених уже в церкви! — объявляет он, тяжело переводя дух.
Наступает тишина. Всем вдруг становится грустно.
Отец невесты, отставной подполковник, с тощим, испитым лицом, чувствуя, вероятно, что его куцая военная фигурка в рейтузах недостаточно торжественна, солидно надувает щеки и выпрямляется. Он берет со столика образ. Его жена, маленькая старушка в тюлевом чепце с широкими лентами, берет хлеб-соль и становится рядом с ним. Начинается благословение.
Невеста Любочка бесшумно, как тень, опускается перед отцом на колени, и ее фата волнуется при этом и цепляется за цветы, разбросанные по платью, и из прически выбивается несколько шпилек. Поклонившись образу и поцеловавшись с отцом, который еще сильнее надувает щеки, Любочка опускается перед матерью; фата ее опять цепляется, и две барышни, взволнованные, подбегают к ней, обдергивают, поправляют, прикалывают булавками…
Тишина, все молчат, не шевелятся; только одни шафера, как горячие пристяжные, нетерпеливо переминаются с ноги на ногу, точно ждут, когда им позволено будет сорваться с места.
— Кто повезет образ? — слышится тревожный шёпот. — Спира, где ты? Спира!
— Цичас! — отвечает из передней детский голос.
— Бог с вами, Дарья Даниловна! — кто-то вполголоса утешает старуху, которая припала к дочери лицом и всхлипывает. — Да разве можно плакать, Христос с вами? Надо радоваться, душенька, а не плакать.
Благословение кончается. Любочка, бледная, такая торжественная, строгая на вид, целуется со своими подругами, и после этого все с шумом, толкая друг друга, устремляются в переднюю. Шафера с тревожной спешкой, крича без всякой надобности «pardon!», одевают невесту.
— Любочка, дай я на тебя хоть еще разочек посмотрю! — стонет старуха.
— Ах, Дарья Даниловна! — вздыхает кто-то укоризненно. — Радоваться надо, а вы это бог знает что выдумали….
— Спира! Да где же ты? Спира! Наказание с этим мальчишкой! Иди вперед!
— Цичас!
Один из шаферов берет шлейф невесты, и процессия начинает спускаться вниз. На перилах лестницы и на косяках всех дверей виснут чужие горничные и няньки; они пожирают глазами невесту, слышится их одобрительное жужжанье. В задних рядах раздаются тревожные голоса: кто-то что-то забыл, у кого-то невестин букет; дамы взвизгивают, умоляя не делать чего-то, потому что «примета есть».
У подъезда уже давно ждут карета и коляска. На лошадиных гривах бумажные цветы, и у всех кучеров руки перевязаны около плеч цветными платками. На козлах кареты сидит чудо-богатырь с широкой окладистой бородой, в новом кафтане. Его протянутые вперед руки с сжатыми кулаками, откинутая назад голова, необычайно широкие плечи придают ему не человеческий, не живой вид; весь он точно окаменел…
— Тпррр! — говорит он тонким голосом и тотчас же добавляет густым басом: — Шалишь! (отчего и кажется, что в его широкой шее два горла.) Тпррр! Шалишь!
Улица по обе стороны запружена публикой.
— Пода-ай! — кричат шафера, хотя подавать нечего, так как карета давно уже подана. Спира с образом, невеста и две подруги садятся в карету. Дверца хлопает, и улица оглашается грохотом кареты.
— Коляску шаферам! пода-ай!
Шафера прыгают в коляску и, когда она трогается с места, приподнимаются и, корчась как в судорогах, натягивают на себя свои пальто. Подаются следующие экипажи.
— Софья Денисовна, садитесь! — слышатся голоса. — Пожалуйте и вы, Николай Мироныч! Тпррр! Не беспокойтесь, барышня, всем будет место! Берегись!
— Слышишь, Макар! — кричит отец невесты. — Назад из церкви поезжайте другой дорогой! Примета есть!
Экипажи гремят по мостовой, шум, крики… Наконец все уехали, стало опять тихо. Отец невесты возвращается в дом; в зале лакеи убирают стол, в соседней темной комнатке, которую все в доме называют «проходной», сморкаются музыканты, всюду суета, беготня, но ему кажется, что в доме пусто. Солдаты-музыканты копошатся в своей маленькой, темной комнатке, всё никак не могут поместиться со своими громоздкими пюпитрами и инструментами. Пришли они недавно, но уже воздух в «проходной» стал заметно гуще, нет никакой возможности дышать. Их «старшой» Осипов, у которого от старости усы и бакены сбились в паклю, стоит перед пюпитром и сердито глядит в ноты.
— А тебе, Осипов, сносу нет, — говорит подполковник. — Сколько лет я тебя уже знаю? Лет двадцать!
— Больше, ваше высокоблагородие. На вашей свадьбе играл, ежели изволите помнить.
— Да, да… — вздыхает подполковник и задумывается. — Такая, брат, история… Сыновей, слава богу, поженил, теперь вот дочку выдаю, и остаемся мы со старухой сироты… Нету у нас теперь деток. Начистоту разделались.
— Кто знает? Может, Ефим Петрович, вам бог еще пошлет, ваше высокоблагородие…
Ефим Петрович с удивлением глядит на Осипова и смеется в кулак.
— Еще? — спрашивает он. — Как ты сказал? Детей еще бог пошлет? Мне-то?
Он давится от смеха, и слезы у него выступают на глазах; музыканты из вежливости тоже смеются. Ефим Петрович ищет глазами старуху, чтобы сообщить ей, что сказал Осипов, но она сама уже летит прямо на него, стремительно, сердитая, с заплаканными глазами.
— Бога ты не боишься, Ефим Петрович! — говорит она, всплескивая руками. — Мы ищем, ищем ром, с ног сбились, а ты тут стоишь! Где ром? Николай Мироныч не может без рома, а тебе горюшка мало! Поди, узнай у Игната, куда он ром поставил!