Еще одно замечание, чтобы покончить с этой гипотезой. Зависимость, и даже взаимодополнительность, еще не означает гармонии. Языковая и расовая (или наследственная) этническая принадлежность в некотором смысле исключают друг друга. Выше я уже говорил, что языковое сообщество открыто, тогда как расовое представляется закрытым в принципе (поскольку теоретически оно приводит к бесконечному удерживанию, во всех поколениях, вовне сообщества или на его «нижних пределах» «иностранцев», тех, кто по критериям этого сообщества не принадлежит к той же самой национальности). В обоих случаях это идеальные представления. Без сомнения, расовый символизм соединяет в себе элемент антропологической универсальности, на котором он и основывается (цепь поколений, абсолютность родства, распространенного на все человечество), и элемент воображаемых отбора и запретов. Но на практике миграция и межнациональные браки постоянно преступают поставленные таким образом пределы (даже там, где принудительная политика объявляет «метизацию» преступлением). Настоящее препятствие смешению населения прежде всего образуется в силу классовых различий, которые стремятся восстановить феномен касты. Приходится постоянно переопределять наследуемую субстанцию этнической принадлежности: вчера было «германство», «французская» или «англо-саксонская» раса, сегодня есть «европейство» и «восточность», а завтра, может быть, появится «средиземноморская» раса. И напротив, открытость языковой общности – это открытость только на идеальном уровне, пусть даже ее материальной основой является возможность перевода с языка на язык и способность индивида умножать знание языков.
Формально эгалитарная, принадлежность к языковому сообществу
- прежде всего в силу того, что она опосредована институтом школы
- сразу же создает разделения, дифференцирующие нормы, по большей части совпадающие с классовыми различиями. Чем больший вес имеет в буржуазных обществах школьное образование, тем в большей степени различия во владении языком (языком литературным, языком культуры, технологическим языком) функционируют в них как кастовые различия, предписывая индивидам различное «социальное предназначение». Не удивительно, что в подобных условиях эти различия непосредственно ассоциируются с телесным габитусом[87] (говоря словами Пьера Бурдье), придающим речевому акту в его личностных оттенках, не поддающихся универсализации, функцию расового или мнимого расового признака (это понятие все еще занимает весьма важное место в формулировке «классового расизма»): «иностранный» или «местный» акцент, «народный говор», «языковые ошибки» или, напротив, показная «правильная речь» означают непосредственную принадлежность говорящего к определенному населению и непроизвольно отсылают к семейному истоку, к положению, передающемуся по наследству[88]. Производство этнической принадлежности есть также расизация языка и вербализация расы.
Небезынтересно (как с точки зрения непосредственно политической, так и с точки зрения эволюции национальной формы, ее будущей роли в установлении общественных отношений), что всегда доминирует только одно из этих представлений об этнической принадлежности – поскольку они создают две радикально различающиеся позиции по отношению к проблеме интеграции и ассимиляции, два способа обоснования юридического порядка и национализации институтов[89].
«Революционная» французская нация складывается прежде всего вокруг символизации языка: она тесно связывает политическое единство с лингвистическим единообразием, а демократизацию государства – с принудительным устранением культурных «партикуляризмов» (при этом в качестве объекта фиксируется «диалект»). Со своей стороны, «революционная» американская нация основывает свое идеальное происхождение на двойном устранении: на исключении «автохтонных» американских индейцев и на различии между свободными «белыми людьми» и «чёрными» рабами. Языковая общность, унаследованная от «родной» англо-саксонской нации не создала бы проблемы, по крайней мере заметной, пока испанская иммиграция не придала ей значение классового символа и одновременно расового признака. Истории национальной французской идеологии «нативизм» был присущ до конца XIX века, когда колонизация, с одной стороны, и интенсификация импорта рабочих рук и разделение работников на основе их этнической принадлежности, с другой, привели к созданию фантазма «французской расы». В истории национальной американской идеологии, напротив, этот фантазм проявился очень быстро, так как она представляет формирование американского народа «выплавкой» новой расы и вместе с тем иерархическим совмещением различных этнических притоков – за счет сложных аналогий с иммиграцией европейской или азиатской – и социального неравенства, унаследованного от рабства и усиленного экономической эксплуатацией чёрных[90].
Эти исторические различия не предполагают никакого «предназначения» – они прежде всего являются материалом для политической борьбы, – но на глубинном уровне они изменяют условия, в которых встают проблемы ассимиляции, равенства в правах, гражданства, национализма и интернационализма. Можно всерьез задаться вопросом, обратится ли «европейское устройство» – в той мере, в какой оно стремится перенести на «общественный» уровень функции и символы национального государства, – в области производства фиктивной этнической принадлежности прежде всего к установлению «европейского колингвизма» или же прежде всего к идеализации «демографической европейской идентичности», утверждающейся по отношению к «южному населению» (туркам, арабам, неграм)[91]. Каждый «народ», продукт национального процесса этнизации, обязан сегодня найти собственный путь, чтобы преодолеть стремление к исключительности или отождествляющую идеологию мира межнациональных коммуникаций и планетарных соотношений сил. Или же: каждый индивид обязан найти в трансформации воображаемого «своего» народа средства для выхода из этого воображаемого на уровень коммуникации с индивидами из других народов, которые имеют те же интересы, и, в каком-то смысле, то же будущее, что и он.
6. СТРУКТУРЫ ДОМАШНЕГО ХОЗЯЙСТВА И ФОРМИРОВАНИЕ ТРУДОВЫХ РЕСУРСОВ В КАПИТАЛИСТИЧЕСКОЙ МИРО-ЭКОНОМИКЕ[92]
И. Валлерстайн
Домашние хозяйства представляют собой одну из ключевых институциональных структур капиталистической миро-экономики. Попытка трансисторического анализа социальных институтов, как если бы они составляли некий род, конкретно реализующийся в каждой исторической системе как вариант или разновидность, всегда будет оказываться ошибочной. Скорее разнообразные институциональные структуры данной исторической системы (а) фундаментальным образом характеризуют именно эту систему; (б) являются частью взаимосвязанной серии установлений, определяющих операциональные структуры системы.
В этом случае настоящая историческая система является капиталистической миро-экономикой как единой развивающейся исторической сущностью. Наилучшим образом понять находящиеся в этой системе домашние хозяйства можно будет, скорее в том случае, если мы проанализируем, как они вписываются в серию установлений этой системы, а не через сравнивание их с гипотетическими параллельными установлениями (зачастую носящими те же номинальные обозначения) в других исторических системах. В самом деле, имеются все основания сомневаться в том, было ли что-нибудь параллельное нашему «домашнему хозяйству» в прежних системах (хотя то же самое может быть сказано и о таких институциональных концептах, как «государство» или «класс»). Трансисторическое использование таких терминов, как «домашнее хозяйство», в лучшем случае является аналогическим.