Мои щеки вспыхивают румянцем. Пак же – сама любезность – желает домохозяину доброй ночи и уводит меня прочь. Проворно укрыв нас обоих от чужих взоров, он целый час предается веселью – вначале уговаривает всех кошек в хозяйстве покинуть этот дом, затем льстиво вдохновляет чертову дюжину мышиных семейств заночевать в том самом амбаре, куда не пустили на ночлег нас.
– Но он же может умереть с голоду, – говорю я Паку. Он, все еще посмеиваясь над собственной проделкой, устраивается ночевать под сенью раскидистого старого дерева посреди поля. – Если мыши съедят его урожай…
– Он одинок, – отвечает Пак. – Жены его нет в живых, дети выросли и разбрелись по свету. Любой смертный, имеющий хоть кроху здравого смысла, поостережется так грубо отказывать в гостеприимстве путникам в землях фей – каковые, как известно любому дураку, находятся именно здесь. И я вроде как отплатил ему за то, что он пожелал нам зла.
– Но последствия твоей проказы продлятся много дольше, чем память о его грубости.
– Знает ли он об этом? Ему же ни дела ни заботы – а мы вполне могли бы погибнуть без крыши над головой. Например, попавшись в лапы ночных разбойников.
– Но с нами все в порядке!
Пак обжигает меня взглядом. До этого я ни разу не видела его в ярости.
– С нами – да, но только из-за того, что я с тобой. Вот почему моя месть соответствует наихудшим последствиям его деяний – потому, что, как ты, верно, хочешь подметить, он этого не знал. И не просто не знал, Миран, – даже знать не желал, на случай возможного ущерба его драгоценной чести и достоинству! – над головой Пака с треском возникает маленькая молния; его изогнутые рожки – словно горлышки колб в лаборатории химика. – Никак не пойму, откуда взялись у смертных такие странные понятия о плотской любви? Вы ведь когда-то вовсе не были такими ханжами! – Пак встряхивает одеяло, и ткань, расправляясь, громко хлопает в воздухе. – Какие вы учиняли оргии!
Звук, издаваемый мною в ответ, далек от изящества. Пак резко вскидывает голову, словно только что вспомнив о моем присутствии. Негромко фыркает, губы его кривятся.
– Прошу прощения, – говорит он.
– Не стоит. Твои… э-э… аргументы неоспоримы.
Пак смеется и разжигает костер. Садимся к огню, привалившись спинами к толстому стволу дерева, по-братски делим ломти ветчины, дольки яблок, хлеб и сыр, купленные с утра. Лучшего ужина не припомню за всю мою жизнь!
– Я учусь быстро, – говорю я. Слова медленно, негромко слетают с языка, будто по собственной воле. Наш костерок горит ярко, весь прочий мир – лишь неясные темные силуэты за пределами светлого, красного с золотом круга. – И на острове отец позаботился о том, чтобы… Да, он учил меня манерам, приличиям. Женским добродетелям, – Пак усмехается, и я едва не усмехаюсь в ответ. – И я училась прилежно. Но у нас не было столовых приборов, – взмахиваю последней краюхой хлеба. – И неумение держаться за столом при дворе сочли ужасным недостатком. Как странно, что этому придают такое значение! К тому же, я была лишена вкуса – не знала, как надлежит одеваться, причесываться… Отец учил меня только выражению покорности, а все остальные нужные знания всегда были исключительно женскими, и, при всей своей учености, он не мог – и не стал – просвещать меня в этой области.
Пак подбрасывает в воздух дольку яблока и ловит ее ртом. Жует, глотает. Смотрит на меня.
– Я слышал, – говорит он, будто речь идет о вещах не более личных, чем завтрашняя погода, – что дочь Просперо пошла замуж по собственной воле.
Гляжу в огонь.
– Что такое собственная воля, если не знаешь, на что идешь? Да еще когда на самом деле выбора нет? Отец всю жизнь преподавал мне один набор истин, а Ариэль – другой. И на острове я, по мере возможности, склонялась к мудрости Ариэль, так как она касалась моей собственной жизни, моего собственного существа, а не абстрактного недосягаемого мира. Но потом пришел тот корабль, а с ним и Фердинанд…
Горло перехватывает. Желудок сжимается, точно стараясь избавиться от съеденного на ужин. Пак молча ждет, и, когда я заговариваю вновь, мой голос звучит не громче, чем потрескивание костра.
– Фердинанд оказался благодарным зрителем. И я сыграла перед ним ту роль, которую меня учили играть перед мужчинами, и он ответил именно так, как меня учили – любезностью, улыбками, признаниями в любви. Он взял меня замуж еще до того, как мы покинули остров. Ты знал об этом?
– Нет, не знал.
– А было именно так. И я подумала… Я подумала, что теперь, после стольких сомнений и раздумий о том, кем мне быть и как жить, после всего, что я вынесла, станет легче – ведь я точно знаю, чего ожидать. Что, если я буду вести себя определенным образом, то получу определенный результат. Что я смогу покинуть этот остров. Что буду в безопасности… – опускаю голову. Слезы текут по щекам. – Но все вышло не так. Совсем не так. Со временем я начала понимать… Что двор отрезал меня от мира еще надежнее, чем воды океана.
– Ты – далеко не первая из жен, кто чувствовал это.
– Прости, но, по-моему, это не к лучшему, а только к худшему, – пытаюсь улыбнуться, хотя заранее знаю, что ничего не выйдет. – Ему… ему, как мужу, полагалось «брать», а я была обязана… господи, хотела бы я сказать «безропотно сносить», но – возможно ли такое? – порой я тоже находила в этом удовольствие!
– Одно и то же блюдо не всегда одинаково на вкус, – говорит Пак ровно, явно сдерживая голос. – Сегодня за ужином оно радует, но это не мешает отсутствию аппетита или оплошности повара – или, осмелюсь допустить, и тому и другому разом – лишить его всякой привлекательности назавтра.
Едва заметно киваю. Сама знаю, что позже буду думать и думать над этим отпущением грехов, но сейчас оно может вывернуть всю душу нараспашку.
– Я думаю… – вновь умолкаю на полуслове: слова, рвущиеся наружу, слишком велики для моего рта. – С Фердинандом я часто чувствовала… Да, бывало – и, если бы я не росла в обществе Ариэль, эта мысль никогда не пришла бы мне в голову, но так уж вышло – я часто чувствовала, что так… так наслаждаюсь им, его телом… и не только вожделела его, но и завидовала ему.
Обхватываю колени, готовлюсь столкнуться с осуждением, но осуждения нет как нет. Пак выглядит удивленно, но не враждебно, и слова рекой льются с языка наружу, в ночную тишь:
– Я… Я знаю, что вожделение для меня в новинку, а муж всегда учил меня, что желания – его епархия, а их исполнение – моя обязанность. Конечно, я завидовала его праву принимать решения, но это… это было еще не все. На острове мне не было нужды думать о себе как о «девочке» или «женщине» – разве что в связи с наставлениями отца, – потому что мне не с чем было сравнивать. Калибан не принадлежал к роду человеческому, отец считал себя больше волшебником, чем просто мужчиной, а Ариэль могла быть кем заблагорассудится. Но вот появился Фердинанд, и ради него – и чтобы самой было проще – я приняла назначенную мне роль, но, хоть и старалась повиноваться, мне было… Ох, хотела бы я сказать, что единственным неудобством были юбки, которые мне приходилось таскать ради приличия! Но нет, Пак, все дело было в языке – в словах и в вызываемых ими чувствах. Я и не подозревала, что слова так остры, пока не испытала на себе, что неверное слово может ранить. Но самое худшее, что эти слова не всегда были неверны. Бывали дни, мне нравилось, когда меня называли «леди», но день проходил, солнце садилось и вставало вновь, и то же самое слово становилось похоже на ошейник, не пускающий на волю, или на корсет, сдавливающий тело и коверкающий фигуру в угоду взорам посторонних. Но верным было это слово или нет? До сих пор не пойму. Ах, как жаль, как жаль, что я не могу менять облик, как Ариэль, и превращаться из девушки в мужчину в мгновение ока! Как мне хотелось бы уметь принимать любое обличье, какое только сердце пожелает! Вот у луны есть фазы, верно? Мы называем их «полнолуние», «новолуние», «молодая луна», «старая луна». Луна растет и убывает, однако так и остается луной, и любят ее не меньше. Почему со мной должно быть не так? Со мной должно быть так же, это же естественно. Мое сердце – все равно, что луна: в полнолуние я внутри сияю ярко, и облик мой соответствует имени[16]. Потом я иду на убыль, и зеркала показывают мне лишь полумесяц – мой облик повторяет ущербность луны. А когда и полумесяц растворяется во тьме, я тоже становлюсь темна, а после начинаю возрождаться вновь. Почему принять этот факт труднее, чем считать меня мертвой, хотя я жива? Противоречие всего лишь в их представлениях о том, что я есть. Возможно, моя смерть и разрешила бы это противоречие к их удовольствию, однако даже это не отменило бы моей правоты.