– Не смей! – заорал я, видя, как ребенок, не понимая, за что его бьют, тянет ко мне ручонки, прося защиты. – Не смей, слышишь! Это моя вина. Она не знает, что такое «изнасиловать»!
И переждав несколько мгновений, добавил:
– Зато хорошо знаешь ты!
С моей стороны это была неслыханная дерзость.
– Пошел вон! – с каменным лицом приказала моя жена.
Когда она была во гневе, то весь ее показной лоск мгновенно куда-то исчезал и на поверхность всплывало все то грубое, посконное, сермяжное, что глубоко гнездилось у нее внутри и чего не могли скрыть ни модные тряпки, ни изысканная косметика, ни красивые слова. Когда я осмеливался перечить ей по минимуму, она начинала бегать по комнате и требовала снять напряжение, а ее товарки умоляли меня не третировать святое существо. Когда же я позволял себе максимум, то меня сразу же обращали в скота.
– Тебе же сказано идти вон…
Эту ночь я впервые ночевал на корпункте.
3
На приезд любимого брата Гурген приготовил салат из крабов, фасолевый суп и димламу. Скромные доходы побудили его повернуться лицом к кулинарии, в чем, как я имел возможность позднее убедиться, он добился немалых успехов. И сейчас он деловито сновал с поварешкой из кухни в комнату и обратно, да еще врубил на полную катушку «Миллион алых роз». А я сделал то, о чем мечтал всю жизнь – пригласил танцевать свою дочь.
Танцевала она неважно, в чем я убедился даже не без некоторой доли торжества, поскольку мечтал учить танцевать ее сам. Что-то мешало ей хорошо слышать музыку, двигаться в такт и вообще быть пластичной. Танцуя, я исподволь присматривался к ней, пытаясь понять, много ли в ней сохранилось от той оставшейся в моей памяти Снежанки. Теперь она уже не походила на меня так сильно, как в нежном возрасте. Черты лица ее удлинились, утратив округлость, а чуть оттопыренная нижняя губка придавала ей обиженное выражение, хотя когда она улыбалась, это мгновенно исчезало и вместо обиды появлялась прелестная обезоруживающая смешинка. Больше всего мне нравились ее волосы, мягко ниспадавшие на плечи и лишенные современных изысков. В ней было что-то блоковское, символистское. Она хорошо представлялось в длинном платье и в широкой шляпке, сидящей в беседке с нотами прелюдий А. Скрябина в руках.
Я заметил, что и Снежинка наблюдает за мной, стараясь, чтобы ее любопытство было незаметным. Для своего возраста она была слишком молчаливой и практически ничего не говорила о себе. Я пытался объяснить ее скрытность особенностями обстановки, хотя вряд ли это предположение было справедливо полностью.
– Мама знает о моем приезде?
Она взглянула на меня в полнейшем испуге, и трудно сказать, какими бы были ее слова, если бы не возник Гурген с супницей…
Странная все-таки была эта встреча трех людей, состоящих в ближайшем родстве, но знающих друг о друге не так уж много или почти ничего. Попытайся разобраться сейчас, какая черная кошка пробежала между мной и братом, и не понять ведь. Тем не менее мы не знались около десяти лет и сейчас как бы заново узнавали друг друга. Со Снежинкой я не виделся четырнадцать лет, что же касается Гургена, то о существовании племянницы он знал только понаслышке, она же о дяде не знала ничего и вряд ли сознавала ту роль, которую играла сейчас в этом тройном воссоединении. Каждый из нас пытался понять, как себя держать, поскольку такая ситуация вряд ли учтена хотя бы в одном пособии по застольному этикету, а импровизация в таких делах— искусство очень непростое.
Трапезничали поначалу молча. Суп из красной фасоли был вполне приемлем, а вот в димламе был откровенный перебор чеснока, о чем я не преминул заметить Гургену, на что тот попытался ответить известным мерзким анекдотом, но я успел опередить, многозначительно кивнув в сторону Снежинки.
После второй обстановка смягчилась. Поднимали тосты за общую встречу, потом за встречу каждого с каждым. Водка была едкой и жесткой, вся в альдегидах. Запивали пивом. Это мы с Гургеном. Снежинка осторожно отхлебывала «Абрау-Дюрсо» и продолжала молчать.
Наконец Гурген встал, подошел к племяннице и стряхнул пушинку с ее левого плеча. Я заметил ему, что это все-таки моя дочь, и стряхнул пушинку с ее правого плеча. Гурген возразил, что тополями усажена вся округа (район Днепропетровска, где он жил, так и назывался «Тополя»), поэтому работы на всех хватит.
Потом на всю мощь врубил Гимн Советского Союза и открыл двери на балкон. Он утверждал, что именно децибелам мы обязаны своими дебилами, и потому не стоит мешать росту их поголовья, которое в конце концов само себя изживет. Тут же с нижнего этажа ему громко напомнили о суверенитете державы, на что Гурген заметил, что ему чихать на все эти суверенитеты, многопартийность и демократию, а свобода слова для него – одна, говорить с балкона все, что думает. Из окна третьего этажа пригрозили милицией…
* * *
Я проснулся на раскладушке и понял, что сейчас умру. В голове были отбойные молотки, язык был деревянным и прилип к гортани, желудок подъезжал к горлу и поминутно грозил все вывалить. На столе было вальпургиево утро. Снежинка спала на гургеновом лежаке. Гурген почивал на кухне, швырнув грязный тюфяк прямо на пол.
Я отхлебнул пива, почувствовал кое-какое облегчение и, увидев, что Снежинка проснулась, сел на край лежака.
– Прости меня…
– За что, папа?
– За вчерашнее. Не помню, когда я в последний раз так напивался…
Это было самое честное раскаяние в моей жизни.
– Тебе трудно вчера было, папа, и мне, и дяде Грише. Нам всем было трудно. Каждому по-своему…
А это была уже самая продолжительная фраза, которую Снежинка до сих пор произнесла.
И тут произошло нечто совсем непредвиденное. Конечно, я собирался заняться съемками, но только не с утречка. Увидев в моих руках «мыльницу», Снежинка завопила:
– Ой, дай хоть причесаться!
– Потом причешешься…
Затвор щелкал не переставая. Каждый снимок и сейчас казался мне на вес золота. Снежинка проснувшаяся… Снежинка за утренним кофе… Снежинка с расческой… Снежинка с косметичкой… Снежинка, Снежинка, Снежинка, Снежинка…
Она уже смирилась с участью, не перечила, но позировала с таким видом, будто собирается на Голгофу. Я не обращал внимания на несчастные мины и продолжал суетиться с азартом скупца, дорвавшегося наконец до золотой россыпи.
Она не знала, что последние годы прошли для меня под знаком добывания хотя бы одной ее фотографии. Я соглашался на любой снимок подросшей Снежинки. Мне обещали, требовали предоплату, чаще всего в виде нескольких бутылок водки, назначали встречи и не приходили. Я понимал, что надо мной издеваются, но ничего не мог с собой поделать. Это было что-то вроде наркотика.
На мое счастье, клан ее матери, воздвигший между нами непреодолимую стену, крепко задолжал телефонной станции, и шурин Снежинки Вася – идеальный типаж полового в чайной – прибежал ко мне на работу и, прижимая руки к тому месту, где по его разумению должно находиться сердце, со слезами на глазах начал клянчить деньги. Мужская половина этого семейства вообще попрошайничала с необычайной легкостью, ну а я вообще действовал на них, как на собак физиолога Павлова знаменитая лампочка. Долги не возвращали, впрочем, я и не настаивал, надеясь все-таки купить нужную мне информацию.
– Будет фотография, будут деньги, – отрезал я Васе.
Как мне стало известно позже, снимок трактирный служка выкрал из семейного альбома, что было, кстати, вполне в его стиле. Что до моей бывшей, то она выразила крайнее недовольство как самим воровством, так и тем, что у меня есть теперь фотография дочери, поскольку даже теоретически не допускала наших с ней несанкционированных контактов. Пусть даже таких…
Помню, я ел глазами размытое отвратительной печатью личико дочери, пытаясь понять, она ли это… На снимке ей было лет одиннадцать. Белое праздничное платьице, взгляд – напряженный, искусственный, казалось, она пыталась сказать что-то, старалась подобрать нужные слова и не могла.