– Да Вы не волнуйтесь так, Александр Алексеевич! Я с Вами вполне согласен. У Анненского с сердчишком проблемы, так что мы о нем же заботимся. Bona fide![1] Потрудитесь подготовить приказ. А я распоряжусь.
– Благодарствую, Ваше превосходительство. Завтра изволите принять?
– Уже с приказом?
– Разумеется.
– Отлично, граф. Жду.
Ученик
Промозглым ноябрьским утром в небольшом особняке, каковых немало на тихих улицах Царского Села, беседовали двое: импозантный дружелюбный хозяин с бледным, чуть отечным лицом и гость – совсем молодой, почти юноша. Лицо второго, маловыразительное, с неправильными мягкими линиями, обладало странной особенностью: посреди разговора оно неожиданно «собиралось», расплывчатые черты приобретали строгость и красоту.
– Ну что Вы, Коля, разве можно так переживать из-за того, что Ваши стихи кому-то не нравятся? Вспомните, как эта самая Гиппиус отнеслась к Вам в Париже… Вы же прекрасно понимаете: поэтом нельзя сделаться, эта болячка сидит в нас от рождения. Пишите и пишите: то, что внутри, обязательно выплеснется.
– Иннокентий Федорович, может, я просто неудачник? Даже аттестат позже всех получил, другие уже университеты заканчивают. А за что Зинаида Николаевна на меня взъелась, просто не постигаю. В Париже в три шеи вытолкала. Да и сейчас… Будто у нее есть право решать, кто для чего предназначен.
– Вот именно. Поймите, мальчик мой, это свойство недалеких, поверхностных натур: целиком доверяться первому впечатлению, с легкостью ставить на человеке крест. A homo cogitans[2] сомневается в себе постоянно. В своих мыслях, оценках, чувствах… Гиппиус и как поэтесса весьма ограниченна. Жаль, что среди пишущей братии до сих пор не было ни одной великой женщины.
Анненский внезапно замолчал. Медленно встал, сделал несколько неглубоких вдохов, прислушиваясь к чему-то внутри себя. Потом так же резко вернулся к собеседнику.
– Простите великодушно. Вот я сейчас Вас успокаиваю, а сам? Думаете, легко сознавать, что жизнь почти прожита, а стихи никому не нужны, переводы где-то лежат-пылятся. Об остальном и говорить нечего: смотрят, как на клоуна. Что это господин бывший директор статьи о литературе кропает на старости лет?
– Иннокентий Федорович, – Гумилев будто отбросил привычное косноязычие, заговорил твердо и четко, – Ваши стихи мне необычайно дороги. Тот, кто судит о Вас свысока, мало что смыслит в поэзии. Ничего не смыслит.
– Вот видите, Николя, для меня Вы сразу нашли слова утешения. А для самого себя, что, кишка тонка? – Анненский широко улыбнулся, сразу став гораздо моложе. – Поверьте, время все расставит по своим местам. Дождаться бы только этого времени…
Жена
Анненскому нездоровилось. Последний месяц сердце беспокоило как-то по-иному: неожиданнее, острее. Приходилось ложиться в постель и ждать, пока боль отпустит. Он не терпел этого вынужденного нелепого безделья. Ему всегда казалось, что с собственным сердцем можно договориться, ублажить его, что ли. Долгие годы почти так и происходило. Когда перевалило за пятьдесят, он даже стал немножко вольнее себя вести. Иногда позволял себе переживания, которых старательно избегал в молодости. Вот и сейчас, наверное, переусердствовал.
– Болит, Кенечка? Может быть, еще капель? Или доктора?
– Незачем, Дина. Полежу немного, сейчас пройдет. Кажется, уже легче.
Жена действительно беспокоилась о нем. И очень хотела показать, что может быть полезна.
Когда они познакомились, он, двадцатидвухлетний студент, влюбился без памяти. Дине было тридцать шесть, бедняжка овдовела, когда сама была не намного старше своего юного ухажера. Она была красива. Очень. Нежная женщина, в одночасье лишившаяся любимого мужа и сама вырастившая прекрасных сыновей, с которыми он сразу подружился (благо разница в возрасте была невелика, куда меньше, чем с их мамой), просто околдовала его. Он чуть ли не с первой встречи мечтал о женитьбе. И вскоре сделал предложение.
К счастью, она согласилась. Хотя Иннокентий вызывал немалые опасения. Молодостью, горячностью, детской восторженностью. Дина не хотела выходить замуж за полуребенка. Свадьбу отложили на два года: жених полагал, что напрасно. Они обвенчались, едва Анненский получил диплом. И он сразу сумел поставить себя. Пасынки были немало удивлены, когда отчим начал активно участвовать в их жизни. Как старший брат. И муж матери. А тут и Валечка подоспел, и не было никаких оснований сетовать на судьбу: от него, двадцатипятилетнего, зависело благополучие большой семьи – и он этим не на шутку гордился. А домашние гордились им, его спокойствием, хладнокровием, деловитостью. Может быть, этот скорый брак приостановил развитие его болезни? Кто знает?
Надежда Валентиновна с тревогой смотрела на мужа. Как он мучается! Она сегодня надела нарядное, любимое им платье. Но что делать с этим проклятым возрастом? Хоть зеркала убирай…
Иннокентий Федорович попробовал улыбнуться. Когда-то платье сводило его с ума. Вернуться бы к себе, тогдашнему. Невозможно. Ну вот, опять прихватило. Надо постараться ни о чем не думать. Хоть несколько минут…
Невестка
Они медленно шли по аллее парка. Было ветрено и сыро.
– Кеня, почитайте еще, – попросила Ольга. – Мое любимое: «Паровик усталый». И «Это – подлог». И «Петербург». И «Шарманку», конечно…
– Олечка, Вы меня балуете. – Иннокентий почти забыл о привычной тяжести в груди, чувствовал себя свежим и бодрым. – А куда мы пойдем? Как бы дождь не зарядил.
– С Вами – хоть в подземелье, – засмеялась женщина. – Можно и поближе. Вон беседка.
Анненский читал стихи с наслаждением – и с еще большим наслаждением смотрел на любимое лицо. Она действительно пошла бы за ним на край света, он это видел, чувствовал. Но обидеть Платошу! Не пасынка – брата. Когда-то он встал между мальчиком и его матерью. А сейчас – отнять еще и жену? Нет, это не для него. Приходится любить молча, бесполо, платонически. И ведь Платон (нелепый каламбур) совсем не ревнует. Хотя о чувствах жены знает. Не может не знать.
Ольга слушала нервные, бьющие током строки. Ей казалось, что стихи текут отовсюду: от мрачноватых серых кустов, голых деревьев, вязкого, мутного царскосельского неба. Вдруг стало тяжело дышать: спазмом стиснуло горло…
– Олечка, Вы плачете… – Иннокентий Федорович целовал руки женщины. – Пойдемте в дом. Дети уже, наверное, беспокоятся: куда противный дед увел маму? Посмотрите на эти ветки. Видите, они вначале расходятся, а потом соединяются. Как мы с Вами…
«Соединяются, – вытирая платочком глаза, подумала Ольга Петровна. – Но не на земле».
Сын
– Ну-с, Валентин Иннокентьевич, каковы наши успехи? – Анненский сам не знал, почему у него поднялось настроение. Радоваться было решительно нечему: самочувствие отвратительное, стихи печатать не хотят, отставка, похоже, будет полная, так что о чтении лекций придется забыть. Да и новая книга, рукопись которой Валя сейчас держит в руках, может пройти незамеченной. Запросто.
– Папа, я сейчас же начну, – сын был не на шутку увлечен предстоящими хлопотами. – Ты знаешь, тянуть не буду. Постараюсь все подготовить за два дня. А может, и в один уложусь.
– Ну, Валечка, прямо за один день. Ларец-то немаленький, да и заполнен порядочно. Все вычитать, да исправить, да переписать, если нужно. Не спеши, пожара нет. Я эти пару-тройку дней подожду. Дольше ждал. Кстати, никакого псевдонима не будет. Хватит.
– Папочка, для меня переписывать твои стихи – не труд, а счастье. Мы с Олей вчера об этом говорили. Помнишь: «Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь»? Это же о тебе.
– Валюша, Пушкин это о себе писал. Ты забыл, кто твой отец? Престарелый дебютант, которого, если и хвалят, то сквозь зубы. А чаще игнорируют. Мои новые стихи Маковский выкинул из номера. Ладно, давай о веселом. У тебя все беловые есть, так ведь? Пройди рукопись не спеша. Если что не так, исправляй. И меня зови. Хотя завтра я целый день в Петербурге. Вернусь только вечером.