Луч отыскал и высветил Ингеборг в роли Дездемоны. Единственной, не похожей ни на одну другую Дездемону. Для нее весь мир — Отелло. Она просто любит мир, любит людей. А Отелло? — этот верит всему подряд, всему, что ему нашепчут, любому Яго. Бог мой, чего только не пишут об Омеле газеты, а оскорбительные телефонные звонки, а анонимные письма?! И телефон зазвонил. У меня оборвалось сердце. Только я решился сказать то, чего не мог выговорить много-много лет, и тут телефон.
«Алло… да… это я. С кем я говорю? Что? Не понимаю… Что?..»
Омела поманила меня рукой и протянула трубку. Глухой голос бубнил: «Дряням вроде тебя, безродным шлюхам нечего делать в нашей Франции. И когда мы только избавимся от грязных потаскух…» Я опустил трубку, мне не хотелось, чтобы Омела слышала. Она улыбнулась и спросила: «Зачем ты положил трубку?» Как ни удивительно, эта грязь мне знакома… льется не в первый раз… где же я слышал такое?[133] Никакого воображения у подонков. Ингеборг побледнела, хоть притворялась равнодушной. «Как же нужно ненавидеть, чтобы не полениться специально позвонить», — сказала она. Телефон опять зазвонил. Я взялся за трубку. «Не стоит поднимать, позвонят и перестанут», — сказал я. Телефон звонил не переставая. Я снял трубку, положил на стол и ладонью зажал неизвестному рот. «А вдруг это кто-то другой, — встревожилась Ингеборг, — послушай…» Я послушал. Молчание и сопение на другом конце провода. Шакал затаился в темноте. Я вопросительно посмотрел на Омелу. Ну что? И положил трубку. Прошло несколько секунд, и снова зазвонил телефон. Не поднимай, я сам. То же сопение затаившейся зверюги. Как это прекратить? Оставить трубку лежать на столе, пусть льют помои, пока не надоест?
Гнев душил меня. В висках стучало. Подлость, какая подлость, и кому? Омеле… По телефону можно сделать что угодно, вот так бесцеремонно вломиться и нагадить, а ты еще говоришь: другие… Вот эти другие — ты сама?
— Замолчи, — сказала Омела. — Ты не имеешь права…
Какой же я негодяй! Довел ее до слез. Не плачь, девочка моя любимая… Она отвела взгляд. Передернула плечами:
— Так о чем я… Ах, да… Дездемона… Малибран…
Зеркало опять повернулось, направив свет в царство грез. Телефон белым волчком скулил от бессилия на красной подушке кресла. Ингеборг подпирает рукой щеку. Говорит о Дездемоне…
— Дездемона… даже не знаю, сколько раз я была Дездемоной… Верди, конечно. Паста, Малибран пели еще и Россини. Каждый раз вышиваем по той же канве. Наверное, кажется, что это невозможно. Но невозможно быть в наши дни Дездемоной елизаветинских времен или той, какой рукоплескал Стендаль в Милане… За свою недолгую жизнь — дебютировала она в шестнадцать лет, а умерла в двадцать восемь — Мария Фелиция Малибран ни разу не повторилась в роли страдалицы Дездемоны, думаю, потому что с годами ее ощущение страдания обогащалось, меняя рисунок роли, углубляя оттенки, — так углубляется незаживающая рана. Мало-помалу Малибран рассталась с фиоритурами, которыми изумляла в начале своей карьеры… впрочем, партия в «Отелло» всегда была для нее особенной, необычайной, самой личной из всех, какие она пела. Ей было семнадцать с половиной лет, когда в Нью-Йорке, в 1925 году, ей пришлось срочно заменить певицу, которая исполняла роль Дездемоны в труппе ее отца; Гарсия дал дочери неделю, чтобы выучить партию и выйти на подмостки незнакомого театра. Легенда вкладывает в уста отца ужасную угрозу: петь Отелло будет он сам, и, если она не покорит публику, в последней сцене в самом деле всадит ей в грудь кинжал. Так могла ли она петь, как Паста? Дездемона Марии Фелиции не была безупречной женой, которая говорит с любимым мужем доверчиво и даже величаво: она перед ним чиста и не верит, что он может ее убить; ее Дездемона — маленькая девочка, которая оставила свой дом, увлекшись, как сказкой, его рассказами о себе, пошла за ним и оказалась на воюющем с турками Кипре, среди солдат, которыми командует ее муж; эта маленькая девочка понятия не имеет, что значит супружеская измена, ей в голову не приходит, что на свете существуют другие мужчины, она не знает даже, что такое смерть. Как ей вообразить, что Кассио… да Кассио для нее вроде тех мальчуганов, с которыми она, бывало, играла в Венеции; что плохого, если она с ним поболтает? Она не понимает, что творится с Отелло, не понимает перемены в человеке, которого любит, кому доверилась, словно отцу… Мария Фелиция играла такую вот девочку, причем хотела убедить не только сидящих в зале, в ложах под сенью золотых гроздей… но и своего отца, который заставлял ее столько плакать и о котором она знала наверняка: если ошибется, допустит промах, он вонзит ей в грудь настоящий кинжал. Так откуда ей взять спокойное величие Паста?! В спальне, когда Отелло велит ей молиться, испуганное дитя похоже на птичку: ее мучают, и она ищет, как бы улететь, ударяется о стены, путается в занавесках, мечется, уворачивается от рук убийцы. Не знаю, как ее игра сочеталась с музыкой, с ритмом, как пение могло соединяться со страхом… это еще труднее, чем со слезами, но Дездемона, потому что она была всерьез Дездемоной, так поверила, что умрет, что Гарсия ударит ее кинжалом — который он будто бы купил накануне у турка и проверил остроту лезвия у нее на глазах, — что, когда мавр схватил ее, она, защищаясь, укусила его руку, да так, что брызнула кровь… история жуткая и великолепная — я столько думала о ней, она, как ничто другое, раскрывает суть искусства пения. Я готова поклясться, что именно с этого дня Малибран переступила через технические ухищрения и красоты бельканто! И для меня всю жизнь этот эпизод был мерилом, образцом преодоления себя и вживания в героиню… накала страстей, из которого рождается иное существо… А вы знаете, до чего дошла дерзость этой незаурядной певицы: однажды, будучи в Англии, она сама сыграла Отелло. Не знаю, кому она доверила роль Дездемоны? И было ли той Дездемоне страшно: я бы испугалась божественно поющей маленькой женщины, испугалась, что, перевоплотившись в мужчину, она не сдержит руки и осуществит угрозу своего отца…
Мы все же повесили трубку. Телефон тут же зазвонил снова. Я колебался, положив руку на руку Омелы. Но она подняла на меня повелительный взгляд. Я отпустил ее руку. Оказалось, звонил Кристиан. Я вышел из комнаты.
Зеркало повернулось вновь. Что говорила Ингеборг? Голос ее был так ласков. Меня захлестнула боль.
Новый зеркала поворот: море, за морем страна встает, куда в святой крестовый поход зовет крестоносцев мечта, а об руку с нею жестокость идет. На остров Кипр за прелестной венецианкой, за нашей Дездемоной вслед, хотя ее там еще и нет — не скоро дожам на Кипре царить, должны Лузиньяны его покорить, воздвигнуть могучие замки. Как быстро вращается зеркало вспять — и где же рука, чтоб его удержать? — вот Кипр мы уже миновали, — теперь отражаются в нем паруса, мы слышим плеск весел, гребцов голоса, в них столько тягучей печали, и вновь поворот, из сверкающих вод возникла стены замена: дебри, чудесная сень с изобилием птиц — подобие гобелена… А все потому, что из-за пуатевенских королей, которые властвовали над древним царством Афродиты в те же времена, что и над Иерусалимом и Малой Арменией, я открыл «Мелузину», ту, что написал Жан из Арраса для Марии де Бар по приказанию ее брата монсеньора Иоанна Беррийского, начав в 1387 году и закончив 7 августа 1394 года, как отметил автор собственноручно. Не раз восхитившись прелестью романа, я вспоминал Омелу, — не скажу почему, зато расскажу, как в альбанских лесах король по имени Элинас повстречал Прессину, она стала его женой и подарила королю трех дочерей, одной из которых была Мелузина, — вот он, источник моих видений. Так вот, Жан Аррасский повествует: король альбанский охотился «в лесу возле моря, а в чаще леса бил из земли чудесный источник. Охотился король Тиаус, охотился и почувствовал большую жажду, направился он к прекрасному источнику, а когда приблизился, услышал голос, который пел так сладостно, что король был готов принять его за ангельский, но по необыкновенной нежности понял, что это поет женщина…»