…Будто сквозь сон слышатся окрики. Потом удары в бок. Степан открывает глаза и видит перед собой фашиста. Тот приказывает встать, обшаривает карманы Степановой гимнастерки, комкает намокшее письмо, фотокарточку…
— Марш! — командует немец.
Босой, без пилотки, идет Степан Донцов по лугу, а в трех шагах за его спиной грузно шагает гитлеровец. «Вот сейчас, — думает Степан, — у тех вон кустов — фашист поднимет автомат и… конец». Он готов обернуться, броситься на врага, но руки, заломленные за спину, совсем онемели под крепким мокрым ремнем.
Уныло глядя в землю, идет Степан Донцов на верную гибель. Хмурой громадой возвышаются перед ним горы. Там, в горах, наверное, уже пробираются на перевал его друзья. Думают о нем, а он здесь, в плену… И страшно тяжело от своей беспомощности, от того, что ничем не отвести смерть.
Не отрываясь, смотрит солдат на вершины гор, над которыми парят орлы, и на глазах у него — слезы.
4
Едва немец отошел от берега, уводя с собой русского солдата, как из-за куста бузины показалось лицо с рыжими усами и такой же рыжей, словно обожженной, бородой.
Вот уже три дня, как угнали в тыл скот, который пас Матвей Нечитайло. Для этого назначили молодых, здоровых парней, а его, деда, не взяли. Оно и понятно: погонщикам предстояло пройти сотни, а может, тысячи километров, нужны крепкие ноги. А куда ему в семьдесят лет!
Оставшись дома, на хуторе, Матвей Митрич затосковал. То бесцельно бродил по выгону, то усаживался на старую колоду у плетня и подолгу смотрел в степь. Причин для тоски хватало, а угон скота еще больше усилил чувство тревоги, запавшее в душу с начала войны. Тревожился не за себя — за людей, тяжкую долю которых, казалось, ничем не облегчить.
В это утро, встав до рассвета, он заглянул в погреб, в омшаник, прошел в сарай, не находя, чем заняться. Наконец, достал с чердака новые грабли, что сделал еще зимой, вскинул на плечо и пошел на луг, к реке: война войной, а сено убирать надо.
Работа однако не ладилась. На уме другое.
«Как же так, — думал старик, — почему наши, отступая, даже моста не взорвали? Эх, вояки!»
Матвей Митрич — старый казак, понимает, что к чему. Сам два года на германской был… И в гражданскую вместе с Буденным по степям скакал, города брал… Конечно, приходилось и отступать: не без этого. И все же не так, как теперь: вон даже орудия в Кубани потопили… «Отступать тоже надо с умом, — рассуждал дед, пыхтя трубкой. — Враг наседает, а ты в панику не пускайся, отходи с толком, с расчетом. Враг хитер, а ты еще хитрее… Главное, сумей оторваться от него, чтоб он, проклятый, на хвост тебе не сел».
Услышав плеск на реке, дед высунулся из-за куста и увидел, что к берегу из последних сил гребет солдат. Хотел подбежать, пособить выбраться, а тут — на тебе — немец. Короткий черный автомат в руках. Бормочет что-то себе под нос. Дед затаился в тальниках, загасил трубку: еще на запах потянется.
Подбежав к упавшему в осоку солдату, немец скрутил ему руки. Тот без шапки, босой. «Снял, бедолага, чеботы, — подумал дед, — утонуть боялся. А того и не знал, что смерть на берегу поджидала».
Проводив взглядом пленного, дед засеменил к воде: боец плыл с винтовкой и выронил ее здесь, у осоки. Немец, выходит, не заметил.
Закатав штаны выше колен, Митрич вошел в воду и стал ощупывать дно граблями. Так и есть — винтовка! Открыл затвор — в полной исправности, только патронов нет.
Повертев в руках, бросил в траву: к чему она, винтовка? Солдаты вон с пушками и то отступают… Но тут же, будто не сам, а кто-то другой: «То есть как — к чему? Какая б ни была война — с пушками, с самолетами, а без винтовки не обойтись.
Верил дед — не насовсем свои уходят. Не может такого быть, чтобы ни за понюх табаку всю Кубань отдали! Вернутся. Еще какие бои будут!.. Партизаны, как тогда, в гражданскую, появятся… Нет, без винтовки никак нельзя!
Старик обошел приземистую копну сена, опустился на корточки и затолкал винтовку под самое одонье.
Хотел было снова за грабли взяться, да какая там работа! Постояв, побрел домой, в Выселки.
5
По вкусу пришелся кабинет директора школы обер-лейтенанту Хардеру. Здесь все осталось, как было: стол, полка с книгами, кресло, обитое кожей, большое круглое зеркало. Обер-лейтенант развалился в кресле, дымя сигаретой. Переезд утомил его, хотелось отдохнуть, подумать о своем Нейсе, куда, как видно, не скоро придется вернуться.
На столе телефон, приемник с усеченной шкалой: на Москву при всем желании не настроишься. Да и зачем ему Москва? Доктор Геббельс был прав, предложив снабжать офицеров такими приемниками. Разные бывают офицеры.
Обер-лейтенант повернул ручку, и в комнату ворвался бравурный марш. Хардер заулыбался: она рядом с ним, его Германия! Но музыка оборвалась, и диктор заговорил о том, как идет продвижение войск фюрера на Кубани. Хардер выключил приемник. Надоело! В третий раз одно и то же. Да и врут эти господа из радио. Уж он-то знает, что делается здесь, на Кубани!
Пройдясь по комнате, Хардер остановился у зеркала. На него глянуло молодое, чисто выбритое лицо. Под прямым, удлиненным носом — светлые усики. Такие же волосы спадают на лоб к переносице. Губы тонкие, жесткие.
В дверь постучали.
— Bitte, — обернулся Хардер.
На пороге появился человек в сером костюме — плечистый, упитанный, с ничего не выражающим лицом.
— О-о, господин Квако́! — оживился обер-лейтенант.
— Так точно, герр капитан.
— Харашо. Очшень харашо! Но, господин Квако, я не есть гауптман… Господин Квако много служит немецки армия, а все путает знаки различия.
— Виноват, герр обер-лейтенант. Но для меня вы уже…
— Хо-о, — улыбнулся Хардер и предложил Квако сесть. Тот осторожно опустился на край стула, внимательно следя за каждым движением обер-лейтенанта. Кто знает, может, от Хардера зависит его будущее? Неизвестно, что там впереди, как сложатся обстоятельства.
— Ми позваль господин Квако на большой дела, — начал Хардер. — Ви будет говорить с сам господин Фохт, — и покосился на дверь смежной комнаты.
Квако проглотил улыбку, насторожился. Он, конечно, рад служить немцам, но хотел бы иметь дело с Хардером. Хардера он знает, с начала года вместе. Правда, тоже фрукт, но все-таки обходителен.
Дверь отворилась, и в комнату вошел полный лысый офицер. Он опустился в кресло, с которого успел подняться Хардер. Квако подвинул шефу свой стул. Налитое кровью лицо Фохта казалось неживой маской. На лбу, от лысины до переносицы, легла глубокая складка, словно кожа в этом месте была разрезана и наспех сшита. Проницательные глаза смотрели холодно.
Офицер, окинув Квако изучающим взглядом, заговорил на чистом русском языке:
— Я знаю, вы много сделали для германской армии. Я вижу в вас передового человека России, прекрасно понявшего ход времени. Скоро кончится война, и мы оценим ваши заслуги. Мы, немцы, всегда были и останемся великой нацией, способной вознаградить за добро. Но это будет потом, а теперь надо работать, надо воевать… — Фохт повернулся, и складка на лбу стала еще глубже.
— Запомните, вы больше не Квако… Вы понимаете меня?
— Так точно, понимаю.
— Вы — солдат… Русский солдат Зубов.
Квако хотел было сказать «понимаю», но Фохт поднял руку:
— Это надо выучить, как «Отче наш», — и бросил через стол старую, изрядно потрепанную красноармейскую книжку.
Квако поймал ее на лету, вытянул руки по швам.
Фохту не хотелось затягивать встречу: у него уйма дел. И он сразу приступил к главному.
Квако должен немедленно отправиться на перевал. По пути радировать о положении в горах: войскам фюрера надо знать, есть ли там большевики, где они, сколько…
— Но это не все. Это, так сказать, попутное, — продолжал он. — Вы пойдете дальше, в Сухуми. Судя по всему, город скоро будет взят нашими войсками… Нам нужно многое знать, — он посмотрел в упор немигающими глазами. — Понимаете, вы там жили. Это ваш город.