Литмир - Электронная Библиотека

Со временем он стал последовательно отрицать свое Отечество:

У, татарская Русь,

самодурство да барство!

Я ли спицей сорвусь

с колеса государства?

(«Наше дело табак…», 1967)

На сегодня борьба Чухонцева — традиционалиста и почвенника с Чухонцевым — последователем Чаадаева и Печерина{31}, стремящимся стать «чужим» для самой России, с немалыми потерями закончилась, на мой взгляд, в пользу первого. Чему свидетельство — его, пожалуй, лучшая книга стихов «Пробегающий пейзаж», любовно подобранная и вышедшая к его шестидесятилетию. Это — его избранное. Там он представлен во всей полноте — и в простой своей любви посадского бытия, и в период бунта и ожесточения, и в надломленности поздней поэзии, нынче перешедшей в жанр молчания.

И во всех трех ипостасях его поэзия удостоверяет своеобразие русской культуры, своеобразие времени и поколения.

«Прости мне, родная страна, за то, что ты так ненавистна…»

Опаснейший соблазн русской интеллигенции — путь Петра Чаадаева, путь Владимира Печерина — близость к католичеству Вячеслава Иванова. Как тянет образованнейших русских литераторов на эту красиво оформленную гранитную дорожку! Ушел в католичество сверстник Чухонцева Венедикт Ерофеев, заигрывал с католичеством Сергей Аверинцев, не избежали этого соблазна по-разному и Андрей Битов, и Олег Чухонцев. И надо четко отделить этот соблазн, это искушение от борьбы с властью, от противостояния советскому режиму. В конце концов и режим этот возник из такого же соблазна интеллигенции западным марксизмом, а не из аввакумовских глубин.

Нет, подобный соблазн глубже, проглядывает во всех столетиях — соблазн крайнего индивидуализма, утверждения своей личности, обособления своего суверенитета. Сам же Олег Чухонцев пишет о Варламе Шаламове: «Шаламову как сильной неординарной личности, безусловно, необходимо было осознать свой суверенитет… Конечно, Шаламов мог бы ограничиться внутрицерковным мятежом, став, допустим, протестантом. Но он пошел еще дальше — к полному разрыву с религией».

Даже борясь со своей русскостью, Чухонцев чисто по-русски идет к радикальным, максималистским формам протеста. Можно проклинать режим или там советских вождей, но зачем же проклятия переносить на понятия Родины, Отечества?

Я не хочу вникать в мотивы недовольства власти стихотворением Чухонцева «Повествование о Курбском». Вполне допускаю, что правы те, кто говорит, что никто бы не заметил этой публикации, мало ли у нас Ивана Грозного ругали в годы «оттепели», но по чистой случайности в это же время, в 1968 году, сбежал в США литературовед Аркадий Белинков. И, к слову, не соглашусь с тем, что за эти стихи Олега Чухонцева когда-то зачисляли в пособники власовцев. Я уже десять лет занимаюсь темой второй эмиграции и скажу, что вся печать власовцев по отношению к Руси, России, Отечеству, Родине никаких упреков не позволяла, даже в силу своей пропагандистской концепции в ходу была чисто русская патриотическая риторика. Власовцев призывали сражаться за национальную Россию, за Отечество, которое надо было избавить от «жидов и комиссаров».

Нет, здесь не ситуация Гражданской войны или власовцев, не противостояние режиму, как противостояли ему, скажем, Леонид Бородин или Юрий Галансков. Это вечный, из столетия в столетие, искус интеллигенции против самой русской «болотной хляби», против «деревянного отечества», протест «я» против «мы», личностного против общественного.

Искушает многих интеллигентов этот чужой «промельк», очаровывает наших эстетов:

И над хмурой страной,

над равниной повальной —

промельк жизни иной

вспыхнет в памяти дальней…

(«Наше дело табак…», 1967)

Неистребимо желание ощутить себя неким затерявшимся в Руси европейцем. И только такого европеизированного Чухонцева воспевает сама не устоявшая перед подобным искусом Наталья Иванова: «Англизированность. Если хотите, подчеркнутая европейскость облика. Интеллектуал. Никак не „русский интеллигент“ с водочно-сигаретным сидением на полуночных московских кухнях. Твидовый, как бы старомодный пиджак, мягкий свитер под горло, клетчатая кепка…»

Ах, какая очаровательная нерусскость, какой, извините, лакейский взгляд, будто это не русский критик, а Яшка пишет, слуга из чеховской пьесы «Вишневый сад». Неужели, Олег Григорьевич, и вы сами так себя ощущаете, презирая понятие «русский интеллигент»? У меня самого несколько твидовых пиджаков, один даже прямо в Оксфорде купил, а кепку клетчатую приобрел в Ирландии, но, ей-Богу, англизироваться не собираюсь, так же, как мои английские друзья, профессора и журналисты, не собираются русифицироваться. Да и самим английским интеллектуалам в русских интереснее видеть русское, национальное начало, о чем мне говорил крупнейший славист Англии Джефри Хоскинг.

Увы, какая-то перемена, раздвоенность в Чухонцеве произошла, и существенная. В чем-то Н. Иванова права.

В лучших стихах для него посадский дом-изба была всем миром: не он куда-то уезжал, что-то бросал, покидал, а в сам его дом вмещались все времена и все культуры:

Этот дом для меня, этот двор, этот сад-огород,

как Эгейское море, наверно, и Крит для Гомера:

колыбель, и очаг, и судьба, и последний оплот,

переплывшая в шторм на обглоданных веслах триера.

(«Дом», 1985)

И вдруг произошла перемена координат. Отказ от понятия Большой Родины, от любой державности, имперскости. Не на борьбу с тиранством зовет поэт, а на измену: «Чем же, как не изменой, воздать за тиранство?»

Ну что же, это тоже привычная судьба иных русских: «уповать на чужбину…». Не случайно в названной книге избранных стихов вслед за «Повествованием о Курбском» и «Кончиной Ивана» идет «Чаадаев на Басманной». Впал в искушение. Сегодня об этом даже как-то не принято писать — о чухонцевской ереси. Еще бы, поэт пострадал, его много лет не печатали за стихи о Курбском, лишь в 38 лет издал первую тонюсенькую книжку стихов, вся судьба пошла по-иному.

Критик должен читать прежде всего сами тексты. Подробности биографии, конечно, важны, но какие бы события ни происходили в жизни поэта, он несет перед читателем ответственность прежде всего за свои стихи.

Кого-то этот чаадаевский искус поэта радует, кого-то печалит, но он был, его нельзя не заметить. Как объясняет сам Олег Чухонцев: «Мы ведь жили среди стаи. Им было удобно сделать меня певцом измены — для острастки другим. И началась активная кампания. Историк Г. Новицкий опубликовал в „ЛГ“ статью о моем Курбском — изменнике Родины… „Молодая гвардия“, например, года полтора поносила меня в каждом номере. Были письма и в мою защиту — историка Замина, например, или Ильи Сельвинского, но они в печати не появились. Кому это понравится?»

Конечно, эта чисто идеологическая кампания усилила отчуждение Чухонцева, но не от идеологов, а от своих же земляков с их убогостью и бытом. Он сам решил стать изгоем, и одновременно он стал мифом, легендой. Сам поэт считает так: «Наверно, я классический неудачник». Настала пора неосуществленности, творческого застоя, непечатания, вся злость переносилась на общество в целом.

Разумеется, вся та кампания 1968 года по ущемлению поэта была идиотской. В результате он на долгий период с головой уходит в собственное подполье, отказываясь верить в любые общественные идеалы. Его начинает разъедать чувство неосуществленности. Происходит раздвоение жизни, та самая амбивалентность{32}, отразившаяся в те же годы в прозе сорокалетних — в так называемой «московской школе» Владимира Маканина, Руслана Киреева, Владимира Орлова и других. Прочитайте поэму Чухонцева «Однофамилец» — как это схоже с рассказами и повестями сорокалетних прозаиков. Но далее раздвоенность переносилась уже на все общество, на народ. Возникала уже тотальная чуждость. Нашумевшее «Повествование о Курбском» вполне безобидно по сравнению со стихами, бросающими вызов Отечеству:

96
{"b":"583751","o":1}