О Господь! Всеблагой Иисус!
Воскреси мое счастье земное.
Подними Ты наш красный Союз
До Креста своего аналоя.
1994
Николай Иванович Тряпкин родился 19 декабря 1918 года в деревне Саблино Тверской губернии, в семье крестьянина-столяра, ушел из жизни 21 февраля 1999 года в Москве.
В 1930 году семья будущего поэта перебралась в подмосковное село Лотошино. Там Николай Иванович окончил школу в 1939 году и поступил в Московский историко-архивный институт. Начавшаяся война резко сменила ход жизни. На фронт его не взяли, и в числе эвакуированных он оказался в деревне под Сольвычегодском, где впервые обратился к поэзии. Тряпкин признавал, что русский Север сделал его поэтом. С тех пор в его поэзии господствует крестьянский космос со своей мистикой и укладом. И переезд в Москву лишь укрепляет ее. Осенью 1943 года Тряпкин возвращается домой к родителям. В 1945 году показывает свои стихи Павлу Антокольскому, который не только одобрил его поэтические опыты, но и содействовал их публикации в журнале «Октябрь» (1946). Почти до конца жизни поэт продолжает жить в Подмосковье, лишь незадолго до смерти получает московскую квартиру.
В целом его поэтическая философия «общего дела», проистекающая из нравственных исканий русского народа, была далека от господствующей лирики. Его поэзию очень ценили писатели круга «Нашего современника» — Юрий Кузнецов, Станислав Куняев и другие. Тряпкин, может быть, оказался последним поэтом русской глубинки, русского лада, хотя не был чисто крестьянским поэтом. Он был вольным хранителем русского слова. Не боялся он затронуть и трагические темы раскулачивания, коллективизации, тяжелой жизни крестьянства.
В последний период своего творчества резко выступал против перестройки и разрушения России. Вошел в редколлегию газеты «День», был ее постоянным автором и в каком-то смысле поэтическим символом.
Признанный классик XX века.
Николай Тряпкин.
Николай Тряпкин всегда был отверженным поэтом. Это его стезя, его крестная ноша, которую и нес он безропотно до конца дней своих. В каком-то смысле он культивировал свою отверженность от литературной элиты и не тянулся особо к избранным, ибо понимал: там, в их миру, он будет лишен и поэтической, и мистической свободы. С юности своей, сначала тверской, потом подмосковной, а позже и северной, он впитывал в себя знание о своем народе, о пророческой надвременной Руси. Его вела судьба. Она дала ему подпитку народной жизнью, дала чувство народной культуры. Даже от войны всеобщей он был отвержен, не взяли по здоровью, послали в эвакуацию на север. За тайным знанием. Именно там, на русском Севере, он стал поэтом. Побывал и пахарем, и пастухом, потом выбился в книжные люди, и северяне искренне гордились своим поэтом. Сам Николай Иванович признавал мистическую значимость северных лет в своей поэтической судьбе. «В этой маленькой северной деревнюшке и началась моя творческая биография… Коренной русский быт, коренное русское слово, коренные русские люди. Я сразу почувствовал себя в чем-то таком, что особенно мне близко и дорого. У меня впервые открылись глаза на Россию и на русскую поэзию, ибо увидел я все это каким-то особым, „нутряным“ зрением. А где-то там, совсем рядом, прекрасная Вычегда сливается с прекрасной Двиной. Деревянный Котлас и его голубая пристань — такая величавая и так издалека видная! И повсюду — великие леса, осененные великими легендами. Все это очень хорошо для начинающих поэтов. Ибо сам воздух такой, что сердце очищается и становится певучим. И я впервые начал писать стихи, которые самого меня завораживали. Ничего подобного со мной никогда не случалось. Я как бы заново родился, или кто-то окатил меня волшебной влагой».
Крестник русского Севера, сольвычегодских и устюжских деревень, старинных погостов, старообрядческих преданий и сказов, позже, на страницах нашей газеты «Завтра», он признавался:
Когда-то там, в лесах Устюги,
Я неприкаянно кружил.
Скрипела ель, стелились вьюги
У староверческих могил.
И на каком-нибудь починке
Я находил себе ночлег
И припадал к молочной кринке,
Не протерев зальдевших век.
И в смутном свете повечерий
Я погружался в древний быт,
В медвежий сумрак, в дым поверий,
В какой-то сон, в какой-то мыт.
И постигал я те столетья
И в том запечном уголке,
И в хламе старого веретья,
И в самодельном черпаке…
… … … … … … … … … … … … … …
И в смутном свете повечерий
Я закрываюсь в тайный скит.
И несказанный дым поверий
В моих преданиях сквозит.
И на каком-нибудь починке
Я источу последний пыл
И слягу в старой веретинке
У староверческих могил.
(«Когда-то там, в лесах Устюги…», 1995)
Его пророческое потаенное слово шло откуда-то из глубины глубин мистической Руси, возрождая утраченные истоки, первоосновы народного слова. Он был нашим русским дервишем, понятным всем своими прибаутками, частушками, плясовыми и в то же время непонятным почти никому в своих магических эзотерических прозрениях. Он не погружался в фольклор, не изучал его, он сам был посланцем древнего смысла слова. И потому легко нарушал законы, сочиненные фольклористами. Его чистейший русский язык частенько был «неправильным» языком. В этом он схож, пожалуй, только еще с одним таким же кудесником русского слова Владимиром Личутиным. Что им до «правильности» времен, до сочетаемости тех или иных былинных героев, если они сами были родом из тех же времен. И из того же племени героев.
За фольклором, за фольклором!
За гитарным перебором!
За гармошкой, за рожком!
То в телеге, то пешком…
И с каким же интересом
Шел я полем, шел я лесом!
И не знал я до сих пор,
Что я — сам себе фольклор.
(«За фольклором, за фольклором…», 1995)
Пожалуй, первым эту его посланность нам из глубин своего же народа подметил близкий ему мистическим погружением в слово Юрий Кузнецов: «Толпа безлика, у народа есть лик. Этот народный лик проступает в творчестве Николая Тряпкина… А сам поэт обладает магической силой, одним росчерком пера он способен удерживать все времена: „Свищут над нами столетья и годы, — / Разве промчались они?“ Николай Тряпкин близок к фольклору и этнографической среде, но близок как летящая птица. Он не вязнет, а парит. Оттого в его стихах всегда возникает ощущение ликующего полета… Поэт владеет своим материалом таинственно, не прилагая видимых усилий, как Емеля из сказки, у которого и печь сама ходит, и топор сам рубит. Но это уже не быт, а национальная стихия…»