Ведьмы носят, дурочки
И комиссар в тужурочке.
(«Ах вы, груди…», 1962)
К счастью, сам поэт цену своим шаловливым стихам знает и в своем творчестве иерархию поэтических ценностей признает. По крайней мере, в юбилейную поэтическую книгу «Окаянная головушка» он отобрал свою «белую сотню» лучших стихов с большим поэтическим вкусом и требовательностью и хлебниковскую наволочку перепутанных строк читателю не кидал{4}.
Пусть их. Пусть живут в поэзии и все его шалости, найдется место в книге избранного и «Фонарикам», и вообще всей развеселой книжке «Сижу на нарах…». Есть среди этих шалостей и блестящие строчки, прекрасные образы, неожиданные сравнения. Есть откровения трагические, есть даже мистика. Есть и мат. Есть и веселая эротика. Подобные шалости мы легко находим почти у всех русских классиков — от Пушкина до Есенина, от Маяковского до Рубцова. Определим им место во вселенной поэта и посмеемся искренне вместе с ним.
Но не будем превращать трагичнейшего русского лирика Глеба Горбовского лишь в автора стихотворения «Ах вы, груди…» или даже знаменитых «Фонариков ночных…», ставших песней:
Когда качаются фонарики ночные
И черный кот бежит по улице, как черт,
Я из пивной иду,
Я никого не жду,
Я навсегда побил свой жизненный рекорд! —
(1953)
которую многие искренне считают тюремным фольклором. Но не будем останавливаться на этом. Так хочется только его недругам. Повеселимся от души над его алкогольным юмором, поразимся неожиданным гротескным сравнениям и забубенным непристойностям, не будем скидывать и эти строки с поэтического корабля современности, но расширим свое видение творчества Глеба Горбовского, окинем взглядом всю его поэтическую вселенную — с бесстрашной исповедальностью, с трагичностью и поэтической космогонией, с христианским смирением и тонкой любовной лирикой, с поздней протестной гражданственной поэзией, с бунтарскими стихами самого прямого действия, с той самой любовью к человеку, которой не видел в ранних стихах поэта его отец.
В деревне, где живу, старея,
Меня, погибшего за Русь,
Все принимают за еврея.
Пошто?! Ответить не берусь.
… … … … … … … … … … … … … …
Должно быть, это только внешне
Я не еврей и не узбек,
А если взвесить, то, конечно, —
Еврей, албанец, финн кромешный,
Француз! Очкарик… Человек…
(«В деревне, где живу, старея…», 1997)
Простое человеческое слово, пропущенное сквозь кристалл поэзии, важнее для Горбовского, чем пустая игра со словом. Он не стал мастером звукописи, открывателем новых рифм и ассоциаций, игра со словом если и шла, то не мешая главному — пониманию смысла. У него почти не было открытий в технике стиха; впрочем, к простоте смысла стремились в период высшей своей зрелости и такие виртуозы стихотворной формы, как Пастернак и Заболоцкий. Думаю, именно простота стиха, простота его интонации, его мелодии объединяет и раннее, и позднее творчество поэта. Потому и любят переводить его стихи на язык песни многие композиторы, хотя поэт никогда специально не писал песенных текстов и поэтом-песенником себя не считает. Простота — значит, смысловая открытость, напевность, возвращение в жизнь поэзии многих простых, но затертых слов. И одновременно — нерв, напряжение стиха, связанное с напряжением его смысла, с напряжением самой жизни. Многие его стихи — как открытые нервы, как оголенные провода. Он всегда воспринимал поэзию всерьез, как дело жизни, как спасение человека. Он объединял эстетику стиха с этикой жизни и потому был прост даже в своей трагичности, в своем одиночестве, в своих поисках веры.
У дороги, у самой развилки,
Возле самого скрипа колес,
Из-под снега торчала травинка…
Неуютно ей нынче жилось.
… … … … … … … … … … … … … …
…Я стоял, говоря ей «спасибо»,
И стыдил свое сердце: «Смотри,
Одиночество — это не гибель,
Это мужество, черт побери!»
(«У дороги, у самой развилки…», 1971)
Так семидесятые — начало восьмидесятых стали периодом отшельничества поэта. Он уходит от всех, ищет свою подлинность.
Меня зовут… Устали звать.
Молчат угрюмою гурьбою.
А я хочу поцеловать
Вот это небо голубое.
(«Поединок», 1966)
Глеб Горбовский обращается к глубинной русской культуре, погружается в стихию великой русской поэзии, находит там себе собеседников. Нет, не из желания преодолеть «дремучее невежество», чем попрекали и до сих пор попрекают его мастеровитые фарисеи, для которых подлинность становится уже синонимом бескультурья, ибо где же имитация, где аллюзия, где римейк? Из своей постмодернистской вторичности, наспех прикрытого плагиата у мастеров прошлого они попрекают русского поэта в невежественной простоте и незамысловатости. А он и в классике ищет не версификационные возможности, а единую связь, единые корни, единую почву. И потому в стихах о русских классиках так мало книжности, филологичности и так много собственных чувств. Вот, о Михаиле Лермонтове:
…Мать-Россия,
Сколь много в веках твоих зла,
Сколько в душах холодных — гнетущего пыла!
…Небывалого Миру птенца родила,
А когда он до неба поднялся — убила…
(«Лермонтов», 1974)
Или же из «Песни о Некрасове»:
И нельзя без Некрасова —
Истинно! —
Как без русской печали, прожить…
(1978)
Русские поэты былых времен становились для Горбовского прекрасным поводом для продолжения важнейших гражданских тем. Я вспоминаю даже его раннее, нашумевшее стихотворение «Памяти Бориса Пастернака». В отличие от того же Андрея Вознесенского, тщательно зашифровывавшего свои стихи о Пастернаке, Глеб Горбовский пишет вызывающе свободно и прямо:
В середине двадцатого века
На костер возвели человека…
И сжигали его, и палили,
Чтоб он стал легковеснее пыли,
Чтобы понял, какой он пустяшный…
Он стоял — бесшабашный и страшный!
И стихи в голове человека
Стали таять сугробами снега…