Литмир - Электронная Библиотека

Прочитай же скорее, прочти мне стихи

О возврате твоем под родительский кров,

У меня в Лихославле поют петухи

И вздымаются нежные очи коров…

(«Другу», 1965)

Характерно, что в поэзии Владимира Соколова не нашлось места для посвящений ни Евгению Евтушенко, ни поздним его либерально-демократическим покровителям. Те поблажки, что он позволял себе в жизни во имя тех или иных житейских интересов, он никогда не позволял себе в поэзии. Он всегда был строже к себе как к поэту, чем как к человеку. И потому так строг подбор его посвящений и посланий друзьям: Вадиму Кожинову, Анатолию Передрееву, Ярославу Смелякову, памяти Михаила Луконина, двум-трем болгарским и грузинским поэтам. Вокруг его стихотворения «Девятое мая», посвященного Кожинову, завязалась целая полемика. Опять он не угодил недостаточной гражданственностью поэтического чувства:

У сигареты сиреневый пепел.

С братом я пил, а как будто и нé пил.

Пил я девятого мая с Вадимом,

Неосторожным и необходимым.

Дима сказал: «Почитай-ка мне стансы,

А я спою золотые романсы,

Ведь отстояли Россию и мы,

Наши заботы и наши умы».

… … … … … … … … … … … … … …

У сигареты сиреневый пепел.

Жалко, что третий в тот день с нами нé пил.

Он под Варшавой остался лежать.

С ним мы и выпили за благодать.

(1971)

Столь бережный подход к воспоминаниям о войне, объединенным с реальными приметами наших дней, лишь укрепляет память о погибших героях. В конце концов это и есть лирический подход к памяти народной. И этот лирический жест «с ним мы и выпили за благодать» превращает дружескую пирушку в реальный символ памяти. Думаю, то, что называется «лирическим жестом Соколова», — единственно необходимое из той громкой поэзии о стройках, войнах и революциях, которую ему навязывали друзья вроде Евгения Евтушенко. И на том спасибо. Тогдашняя безвестность, о которой писал Анатолий Жигулин, его не пугала, в безвестности писались хорошие стихи, издавались книги, были друзья, была любовь. Не думаю, что перестроечный период, когда поэта вдруг допустили к литературной власти, дал ему нечто новое и ценное. Эта суета, насколько я понимаю, лишь озлобила его, сделала более одиноким. Подкосила здоровье. Такому тонкому лирику совсем не нужна была никакая власть. Оставалось на закате жизни лишь вспоминать с нежностью свою былую безвестность:

Безвестность — это не бесславье.

Безвестен лютик полевой,

Всем золотеющий во здравье,

А иногда за упокой.

… … … … … … … … … … … … … …

Безвестен врач, в размыве стужи

Идущий за полночь по льду…

А вот бесславье — это хуже.

Оно как слава — на виду.

(«Безвестность — это не бесславье…», 1966)

Но вернемся к его знаменитому «лирическому жесту», преобразующему все-таки его «тихую лирику» в некий неожиданный волевой призыв, явно отличающему его прозрачность и напевность от более созерцательной лирики Афанасия Фета. Продемонстрируем «лирический жест» в нескольких его лучших стихотворениях:

Мой Лихославль сгорел дотла.

А я устал бродить по свету.

Глядит икона из угла,

Которого давно уж нету.

Повисла в воздухе, глядит,

Мерцая золотым окладом…

И я не знаю, кто стоит,

Невидимый, со мною рядом.

(«Мой Лихославль сгорел дотла…», 1990)

Это из поздних его стихов, вполне доказывающих его неприкаянность в демократическом раю. Сгорел его родной Лихославль, как сгорели в нищете и разрухе и сотни тысяч других городков России. Но эта пасмурность и печаль могут привести и к бунту, к сопротивлению, и к смирению. Все определяет «лирический жест» героя: «Я устал бродить по свету» и «Я не знаю, кто стоит, / Невидимый, со мною рядом». Вот она, искренняя правда героя, уставшего и от пожара родины, и от собственных лишних блужданий, не уверенного, что рядом не стоит слуга дьявола.

Еще более четко определенный «лирический жест» прочитывается в печальном посвящении Валентину Никулину:

Я устал от двадцатого века,

От его окровавленных рек.

И не надо мне прав человека,

Я давно уже не человек.

(«Я устал от двадцатого века…», 1988)

Разве можно сравнить этот «лирический жест» сломленного скверным временем прекрасного лирика с былыми его же «лирическими жестами» периода безвестности? В 1963 году он же свои тихие «И степи, и всходы посева, / И лес, и наплывы в крови / Ее соловьиного гнева, / Ее журавлиной любви…» сопровождал совсем иным властным призывом:

Хочу я любовью неустной

Служить им до крайнего дня,

Как звездам, как девочке русой,

Которая возле меня.

(«Хотел бы я долгие годы…»)

Детали могут оставаться и те же, но жест меняется, становится другим. К примеру, еще в раннем стихотворении 1956 года «И звонкость погоды, / И первый ледок, / И след пешехода, / И птичий следок…» — эта предметная точность пока нейтральна, дает лишь ощущение жизни, не больше, пока не появляется автор:

И, меченый метой

Нелегких годин,

Ты с ясностью этой

Один на один.

(«И звонкость погоды…», 1956)

Сам делай выбор дальше. Определяй и жизнь свою, и поэзию свою: идти ли в комсомольский зазывной агитпроп или же в долгую безвестность тихого лирика? И срывался поэт, увлекался свершениями и стройками, прогрессом и преобразованиями, «наступая на горло собственной песне».

Но — верный испытанным пробам —

Я тут же, почти не скорбя,

Бульдозером широколобым

Бесспорно иду на себя.

(«Метаморфозы», 1962)

Такие вот метаморфозы творились не только по стране, не только вокруг поэта, но и в нем самом. И так до самой смерти, пока от усталости не отрекся от мифических, ложно декларируемых прав человека.

17
{"b":"583751","o":1}