В Карау-лоч-ке?
У него графин мадеры
И закуска из лося.
Заходите, староверы,
Приложи-те-ся.
(«Савелий Пижемский», 1966)
Все наползает друг на друга, кровь и почва, ксенофобия и всечеловечность, гульба до беспредела и жалость без края…
В песни Николая Тряпкина погружаешься с головой, как в саму Россию. И не находишь никакой одномерности. Никакого определения. Кто он — православный поэт или языческий? Старовер или атеист? А то и огнепоклонник? Даже в форме путаешься, традиционалист ли он или тайный новатор, открывающий новые пути?
Подземные духи! Откройте мне дверь
У мраков своих.
Клянусь, я умею быть вещим, как зверь,
И чутким, как стих!
Какие там смотрят глаза по углам
Из вечных темнот?
Откройте мне свой заповедный Пергам,
Любезный народ!
(«Заклятье», 1966)
Конечно же, такая поэзия была обречена на отверженность и со стороны власть имущих, и со стороны либерального диссидентства, и даже со стороны официального народничества. Ибо и туда, в канонические православные и патриотические уставы, не укладывалась его вольная поэзия. Это поэзия русского народа, еще не обретшего религиозную или идеологическую общность, поэзия, которую и сам народ не всегда осмеливался принимать за свою. Потому и не рвался долго Николай Иванович Тряпкин в столицы, оставаясь подальше от идеологических битв. Его келья была — в отверженности.
Меня били-колотили
В три ножа, в четыре гири,
А я скрылся как в могиле…
Где? Ответствую на спрос:
В той избушке-лесовушке.
На неведомой опушке,
У задворенки-старушки,
А всем прочим — дулю в нос.
… … … … … … … … … … … … … …
Меня били-колотили
И в столице и в Тагиле.
А теперь меня забыли.
Что за прелесть! Как в раю!
Тропы гончие заглохли,
Раны старые засохли,
Долбуны мои подохли,
А я песенки пою…
(«Меня били-колотили…», 1966)
Вот так и пел свои песенки и в студенческих общежитиях, и на писательских собраниях, и на поэтических фестивалях отверженный поэт Николай Тряпкин. Как я жалею, что не записал на магнитофон его, можно сказать, последний сольный концерт, который он мне будто подарил на мое пятидесятилетие в уютной компании друзей. Уже разошлись с вечера и банкета все официальные и полуофициальные лица. Утомились музыканты. Собрались за одним большим столом Стас Куняев, Александр Проханов, Владимир Личутин, Александр Бобров. И вдруг не выступавший на самом вечере Николай Иванович разошелся, зажегся каким-то внутренним огнем и часа два, не меньше, пел нам свои лучшие стихи, а потом еще в такт стихам стал и приплясывать. Его пение стихов — это тоже искусство, ворожба, заклятье… Об этом искусстве очень хорошо сказал Проханов: «Он пел свои стихи, будто баллады. Водил дланью перед ликом, как бы отсылая стихи вдаль, и они, подобно птицам, срывались с его румяных губ, уносились в пространство. Была московская комната, теснота, духота, а казалось, Тряпкин сидит на травяном холме, на ветреном высоком кургане, бренчит в гусли, и молодая степь волнуется от его кликов и рокотов.
Всегда удивлялся, восхищался, порой ужасался: что это за ключ, древний, гремучий, неиссякаемый, бьет в Тряпкине, как из-под камня, из-под ледникового гранита, из-под древней дубовой колоды, ослепительный, чистейший, волшебный. К этому ключу на водопой приходят утомленные витязи, запаленные пахари, прохожие богомольцы, и лесное зверье, и таинственные косматые чудища с забытыми именами. Этот ключ не Тряпкина, а богов, поэт же только поставлен у источника стражем и хранителем… Тряпкин, как дудка, сквозь которую дует Русь… Век бы ему петь то удалые-плясовые, то разбойные, то плачи-причеты, то величальные. Но вдруг жизнь прожита. И беда в России. Родина, разоренная, оскверненная, без заступника, без царя и вождя, терпит страшный позор. И старый поэт берется за древнее свое ремесло, скликает на рать разбежавшееся воинство, будит хмельного князя, корит, гремит, устрашает, молит, тонко и голосисто взывает. На бой, на последнюю схватку за Отечество…»
Когда он пел, исчезало заикание. Он весь преображался, будто подключался к невидимому живительному источнику, и уже пела красота столетий, лицо будто оживлялось красками, одежды становились древними, то меч, то посох, то скипетр виделись в его руках. Певец во стане русских воинов.
Итак, начинаем. Время.
Да здравствует светоч дня!
Я ноги обую в стремя.
И ты, герой — на коня.
… … … … … … … … … … … … … …
Гремят по стране витии,
Высокий поднявши груз.
О Русь! Купина! Россия!
Великий Советский Союз!
Держава на полном сборе.
Хвалынцы и тверяки.
И песни мои в дозоре,
Готовые, как штыки.
(«Песнь о великом походе», 1993)
Его никак нельзя назвать крестьянским поэтом, хотя множество стихов вроде бы посвящено сельской теме. Крестьянство — это его точка опоры, так же, как фермерство у Фолкнера или Роберта Фроста, как у многих ведущих поэтов западного мира — от Одена до лауреата Нобелевской премии, выходца из островов Вест-Индии Дерека Уолкотта — поэзия соотносится с праосновами своего народа, своей земли.
«Предшественники — это не только поэтические предки, но также часть истории собственной расы», — прямо говорил Уолкотт. В этом смысле Николай Тряпкин куда ближе своей поэзией к ведущим поэтам мировой цивилизации, не забывающим о своих корнях, чем наши прозападные беспочвенные поэты-шестидесятники. Его крестьянство — это та точка опоры, на которой он воздвиг свою поэтическую вселенную. В его крестьянских стихах нет сиюминутности. А часто нет и социальности, они идут от изначальной основы человечества в целом и нашего народа в частности.
Друзья мои! Да что со мной?
Гремят моря, сверкают дымы,
Гуляет космос над избой,
В душе поют легенды Рима.
(«Рождение», 1958)
Или же столь простое и вместе с тем емкое своей философией понимание поэзии как первичного дела человека: